Глава 8
Тоска, что накрыла деда Игоря, была не пустотой. Она была плотной. Как тяжелое, мокрое одеяло, наброшенное на душу. Он сидел у окна, и взгляд его скользил по знакомой комнате, но не узнавал ее. Вот шкаф, который он мастерил с отцом. Теперь он видел не столярное мастерство, а кривизну одной из полок — тот самый изъян, который отец, уже больной, не успел исправить. И эта кривизна резала глаз острой, невыносимой жалостью. Жалостью к отцу, к себе-мальчишке, к несовершенству всего сущего.
Вот фотография жены на комоде. Молодая, смеющаяся. Но дед Игорь не видел улыбки. Он видел легкую тень усталости под глазами — ту самую, что была в день, когда они узнали, что у них больше не будет детей после Сашки. И эта тень, застывшая на бумаге навеки, была теперь страшнее любой смерти. Она была символом всей упущенной, не сложившейся, альтернативной жизни, которую они могли бы прожить, если бы не война, не болезни, не сама эта проклятая, костлявая судьба.
Воздух был густым от этой тоски. Им не то что дышать — им давились. Каждый вдох приносил с собой не кислород, а воспоминание о какой-то утрате. О запахе материнских пирогов, который навсегда ушел вместе с ней. О звоне колокольчика на шее коровы Зорьки, которую пришлось сдать на мясо в девяностые. О первом седом волосе у жены. О мелочах, из которых сплетается жизнь, и которые, будучи выдернутыми из потока времени, становились крошечными кинжалами, вонзающимися в сердце.
Он попытался встать, чтобы встряхнуться. Но ноги были ватными. Не от слабости. От нежелания. Зачем? Зачем двигаться? Чтобы увидеть следующую веху тоски? Чтобы наткнуться взглядом на трещину в потолке, которая напомнит о том, как он все собирался ее замазать, да так и не собрался? Весь его дом, вся его жизнь представали перед ним не как крепость, а как музей собственных неудач, несовершенств и утрат. И смотреть на это было невыносимо.
Из угла комнаты, из-за печки, где всегда была тень, послышался звук. Не скрип. Вздох. Длинный-длинный, влажный, полный такой бездонной скорби, что у деда Игоря по спине побежали мурашки. Это был вздох самой тоски. Он был слышим. Он был осязаем. И он звал. Звал туда, в темный угол, где можно свернуться калачиком и наконец-то перестать чувствовать.
Но в этом зове была и своя, извращенная жуткость. Потому что вместе со скорбью в нем чувствовалось… удовольствие. Удовольствие от собственной всепоглощающей силы. Тоска наслаждалась собой. Она была живым существом, паразитом, и дед Игорь был его пищей.
Он зажмурился, стиснул зубы.
— Уйди, — прохрипел он в пустоту.
Из угла раздался тихий, печальный смешок. И стало пахнуть. Пахнуть одиночеством. Конкретным. Запахом пыли на незанятой половине кровати. Запахом остывающего чая, который никто не допьет. Запахом писем, которые больше не приходят.
И по щеке его, старой, изрезанной морщинами, потертой щетиной, покатилась слеза. Не от боли. От этой самой жуткой тоски. Она вышибала слезы, как взрывная волна вышибает стекла. Тихими, беспрерывными, горячими потоками. Он плакал не о себе. Он плакал о том дереве за окном, которое росло криво, потому что в детстве его повредили. Он плакал о ржавом ведре у забора, которое служило верой и правдой и теперь никому не нужно. Он плакал о каждом потрескавшемся кирпиче в стене своего дома, о каждой капле дождя, упавшей впустую на пустую землю.
Это была истерика вселенского масштаба, сдавленная в грудной клетке одного старика. Слезы текли, смешиваясь с потом на ладонях, сжимавших «Мураш». И даже оружие, символ сопротивления, стало источником тоски. Он вспомнил первого зайца, которого подстрелил из этой винтовки. Не гордость охотника всплыла в памяти, а дрожь маленького, теплого тельца в его руках и тупая мысль: «Зачем?»
Телефон на столе, как раскаленный, снова привлек его внимание. Он потянулся к нему, пальцы скользнули по мокрому от слез экрану. Это был вызов. От Сашки.
Дед Игорь сглотнул ком, забивший горло, с труба нажал на ответ.
— Де… да? — голос прозвучал чужим, разбитым.
— Дед? Ты как? — голос внука был напряженным, фоновый гул машин, отдаленные хлопки. Живой, ясный, страшный мир. Там, где Сашка, была война простая и понятная. — Ты плачешь?
— Нет… это… пыль, — солгал дед Игорь, вытирая лицо рукавом. Стыд за эту слабость смешался с тоской, сделав ее еще горше. Он, старый солдат, плачет в своей хате, а его внук там, под огнем, держится. — У вас… как?
— Да жарко, дед. Жарко. Работаем. — В голосе Сашки была усталость, но не та, что здесь. Там была усталость действия. Здесь — усталость бытия. — А у тебя там тихо? Ничего не подозрительного?
Дед Игорь посмотрел в темный угол, откуда все еще струился тот ледяной, тоскливый вздох.
— Тишина, Саш… Тишина такая, что в ушах звенит. — Он сглотнул новые слезы, давившиеся наружу. Он не мог рассказать. Не мог нагружать внука этой метафизической проказой. Это была его война. Стариковская. — Ты… ты держись там. Смотри в оба.
— Вас бы, стариков, отсюда… — начал было Сашка, но его перебила чья-то команда на фоне. — Все, дед, меня ждут. Ты береги себя. Слышишь? Сиди дома, крепче. Мы тут… мы тут все уладим.
— Уладите, — механически повторил дед Игорь. — Конечно, уладите.
Связь прервалась. И тишина, навалившаяся после живого голоса внука, была в тысячу раз страшнее прежней. Потому что теперь она была сравнением. Там — жизнь, борьба, смысл, пусть и страшный. Здесь — эта бесконечно тянущаяся, бессмысленная тоска, перемалывающая душу в пыль.
Он опустил голову на руки, сжавшие телефон. И зарыдал. Уже не тихо, а с надрывом. Судорожными, раздирающими грудь рыданиями, от которых тряслось все тело. Слезы были не взрывными — они были шквальными. Они лились потоком, капали на пол, на колени, на ствол ружья. Он плакал о всем и ни о чем одновременно. О каждой неудаче, каждом промахе, каждом несказанном слове за всю долгую, трудную жизнь. Тоска выворачивала его наизнанку, заставляя переживать заново всю накопленную, загнанную вглубь скорбь мира.
И в этом состоянии полного, абсолютного распада он вдруг услышал. Не вздох из угла. Другой звук. Сквозь собственную истерику, сквозь гул в ушах. Где-то далеко, на окраине поселка, завыла собака. Но не от страха. От тоски. Той же самой. Протяжно, безнадежно. Потом — еще одна. И еще. Целый хор собачьих голосов, поднимающих к багровому небу одну общую, животную, невыразимую словами жалобу.
А потом… стихло. Собаки разом замолкли. И в этой новой, мертвой тишине, на грани слуха, зазвучало нечто, от чего кровь застыла в жилах.
Плач ребенка.
Не здесь, в доме. Где-то снаружи. На улице. Он был тонким, беспомощным, безутешным. И в нем была не просто детская обида. В нем была та самая, взрослая, вселенская тоска, вложенная в хрупкие голосовые связки младенца. Это был неестественный, чудовищный звук. Плач о том, что жизнь — это ошибка. Что рождение — это жестокость. Что лучше бы никогда не появляться на свет.
Дед Игорь замер. Слезы на его лице начали высыхать, оставляя стягивающие, соленые дорожки. Жуткость происходящего на миг пересилила тоску. Это была уже не атака на него одного. Это была эманация. Излияние. Тоска, скопившаяся в этом месте, начинала материализовываться, находить голоса, звуки, чтобы выплеснуться наружу и заразить все вокруг.
Он поднял голову. В темном углу за печкой что-то пошевелилось. Не физически. Тень стала гуще. И в ней проступили очертания. Неясные, плавающие. Но он узнал их. Это были тени всех его не родившихся детей, всех не сбывшихся надежд, всех дорог, по которым он не пошел. Они молча смотрели на него. И в их безглазом взгляде была та самая, немая, вышибающая душу тоска.
Он больше не мог это выносить. Но и сдаться не мог. Потому что если он сдастся сейчас, эта тоска пойдет дальше. К Сашке. К другим. Она затопит все, как черная, беззвездная вода.
Собрав всю волю, все, что еще оставалось от него как от человека, он встал. Ноги подкосились, но он удержался, ухватившись за стол.
— Нет… — прохрипел он, обращаясь к теням, к плачу с улицы, к самой тоске, висевшей в воздухе. — Мое… это мое… Моя боль… Моя скорбь… Вы… вы не имеете права… Вы не можете… вы не сможете…
Он шагнул к темному углу. Не с оружием. С голыми руками.
— Моя тоска! — крикнул он, и голос сорвался на визг, но в нем была сила. Сила собственника. Сила того, кто прошел через это и остался стоять. — Моя! И я… я не отдам ее тебе! Я заплачу за все сам! Я выплачусь до дна! Но тебе… тебе от меня ничего не достанется!
Он вгляделся в густеющую тень. И неожиданно для себя самого… увидел. Не монстра. Не призрак. Увидел зеркало. Искаженное, кривое, но зеркало. И в нем — свое собственное лицо, залитое слезами, искаженное страданием, но живое. Яростно живое.
Тоска не была врагом извне. Она была его собственной, доведенной до абсурда, раздутой и отравленной чужеродным влиянием. Гнилой Запад не создал ее. Он только вскрыл старые, не зажившие раны души и впрыснул в них яд сомнения, яд бессмысленности.
Дед Игорь вытянул руку и… коснулся тени. Не физически. Он коснулся ее своей собственной, вывернутой наизнанку болью. Не сопротивляясь. Признавая ее своей.
И случилось невероятное. Тень дрогнула. Плач ребенка на улице оборвался на высокой ноте. Вздох из угла стал тише.
— Да, — прошептал дед Игорь, и новые слезы, но уже другие — очищающие, горькие — потекли из его глаз. — Мне больно. Мне тоскливо. За все. За всех. И это… мое право. Моя человеческая участь. А ты… ты — паразит. Ты питаешься чужим. У тебя нет своей боли. Только чужая. И поэтому… ты слабее.
Он сделал шаг вперед, и тень отпрянула. Не от света. От силы его принятия. От этой жуткой, вышибающей слезы правды, которую он теперь нес в себе, как знамя.
— Уходи, — сказал он уже спокойнее. — Иди к своим. К тем, кто боится своей тоски. Я с ней… я с ней сам разберусь.
Тень растаяла. Не исчезла. Просто рассеялась, влилась обратно в общий фон тоски, что висел над поселком. Но ее накал, ее сконцентрированная жуть — спали.
Дед Игорь тяжело опустился на стул. Он был опустошен. Выпотрошен. Но жив. И в этой опустошенности оставалось главное — понимание. Враг был не там, за окном. Он был внутри. И сражаться с ним можно было только одним способом: признать свою боль, свою тоску, свой страх — своими. Забрать их обратно у той силы, что пыталась превратить их в оружие всеобщего забвения.
Он сидел, прислушиваясь. Собаки больше не выли. Ребенок не плакал. Была только тишина. И в ней теперь звучал не вздох тоски, а его собственное, тяжелое, но ровное дыхание. Он выиграл этот раунд. Ценой слез, которые, казалось, вымыли из него всю душу. Но он выстоял.
А за окном, над лесом, чернота пульсировала, не в силах войти в дом, где старик не просто боялся своей тоски, а признал ее и тем самым обезоружил. Она копила силы для нового удара. Но дед Игорь теперь знал, как биться. И знал, что он не один. Где-то там, в других домах, другие «старики» давили в себе ту же жуткую тоску, выплакивая ее кровавыми слезами, чтобы она не досталась детям и внукам. Это была самая незаметная и самая страшная линия фронта. Линия, где сражались не сталью, а памятью, не гневом, а скорбью, и где победа измерялась не в километрах, а в тишине, в которой снова можно было услышать биение собственного, уставшего, но непобежденного сердца.