Глава 7
Тоска пришла не волной. Она пришла тихо, как сырость, просачивающаяся через стены после долгих дождей. Дед Игорь сидел на своей лавке у холодной печки, «Мураш» поперек колен, и слушал тишину. Но это была не прежняя, живая тишина ожидания. Это была густая, вязкая, выморочная тишь. Воздух в хате казался тяжелым, будто его откачали и заменили какой-то инертной, безжизненной субстанцией.
Он смотрел на фотографию афганской роты. Знакомые лица, улыбки. Но теперь они не вызывали теплой, горькой боли памяти. Они вызывали нечто иное. Острую, леденящую тоску по тому, чего уже нельзя вернуть. Не просто по ребятам. А по той ясности, что была тогда. Враг был видим. Пуля — материальна. Предательство — понятно. Сейчас же все спуталось, расползлось, как та гниль за окном. И эта невозможность понять, за что именно цепляться, порождала в душе черную, бездонную пустоту — тоску.
Она скреблась где-то под сердцем, холодным, тупым комом. Тоска не по дому — дом был здесь. Тоска по домушности. По тому, чтобы запахло хлебом из печи, а не стерильной гнилью. Чтобы за стеной послышался смех внучки, а не этот вечный, назойливый Шепот. Чтобы будущее было не бесконечной, тянущейся в кромешную тьму воронкой, а хотя бы туманным, но путем.
Его взгляд упал на старую, пыльную герань на подоконнике. Растение, пережившее с ним все, теперь поникло. Листья не пожелтели — они просто стали серыми, безжизненными, будто выцвели изнутри. И он понял, что это не от недостатка воды. Это эхо. Эхо тоски, что теперь висела над всем краем, как низкое, свинцовое небо.
За окном, в багровом предрассветном мраке, ничего не шевелилось. Но эта статичность была хуже любой угрозы. Она была похожа на замершую перед прыжком кошку. Весь мир будто затаил дыхание, и в этой затаенности сквозила такая бесконечная, вселенская тоска, что хотелось выть. Тоска самой земли. Усталой, истерзанной, преданной теми, кто должен был ее беречь, и отравленной теми, кто пришел ее «освобождать».
Телефон, лежащий на столе, завибрировал, заставив его вздрогнуть. Не звонок. СМС. От того самого Петровича с «Забытой» шахты. Текст был бессвязным, набранным, казалось, трясущимися пальцами:
«Игорь… они не ушли. Они внизу. Поют. Не песни… тоску. Старую. Такую старую. От нее камни плачут. Я слышу, как плачут камни. Они помнят море. Здесь было море. Им тоскливо. И мне… мне тоскливо, Игорь. Прости, что разбудил тогда. Лучше бы спал. Все лучше бы спали. Вечным сном. Без сновидений. Без этой… тоски.»
Дед Игорь сжал телефон так, что треснул пластик. Не страх за друга гнал кровь по жилам. Жгучее, яростное неприятие. Эта тоска была заразой. Самой страшной из всех. Боль можно перетерпеть. Страх можно преодолеть. А как бороться с тоской? С ощущением, что все бессмысленно? Что ты — последний часовой у развалин, которые уже никому не нужны?
Он поднялся, подошел к окну, прижал лоб к холодному стеклу. И увидел. Не призраков. Не тварей. Увидел пустоту. Ту самую, что пыталась просочиться в него. Пейзаж за окном — родной, знакомый до каждой кочки — казался теперь декорацией. Немой, бездушной, ждущей, когда же наконец упадет занавес. И в этой ожидающей пустоте сквозила такая тоска, что у него перехватило дыхание.
«Все кончено, — будто шептала пустота. — Ты один. И ты стар. И твоя память — всего лишь пыль на ветру. Зачем держаться? Отпусти. Будет тихо. Будет покой. Никакой боли. Никакой тоски. Просто… ничто.»
Это было хуже Шепотов. Хуже криков. Это было тихое, неумолимое убеждение, подкрадывающееся к самому ядру души. Это была не атака. Это была капитуляция, предлагаемая изнутри.
Внезапно, из глубины дома, донесся звук. Тихий, едва уловимый. Скрип. Знакомый до боли скрип половицы в коридоре. Тот самый, что был всегда, который скрипел, когда маленький Сашка бегал по дому. Скрип, который он слышал тысячи раз. Но сейчас он прозвучал иначе. В нем не было жизни, тепла, воспоминаний. В нем была только тоска. Тоска по шагам, которые уже никогда не раздадутся. По будущему, которое отняли.
И этот бытовой, родной звук, искаженный в орудие пытки, стал последней каплей.
Ярость. Глубокая, немедленная, животная ярость вспыхнула в деде Игоре, сжигая тоску, как порох. Она была не против врага. Она была против этого. Против того, что покушается на самое святое — на память, превращая ее в источник страдания. На дом, делая его склепом. На будущее, отрицая саму его возможность.
— Нет! — прохрипел он в тишину, и его голос прозвучал хрипло, но с той силой, что ломает лед. — Не дам! Не ваше это! Не вам тут скулить и тосковать! Моя тоска — моя! Моя память — моя! И мой дом — мой! И если ему тоскливо, так это от вас, падаль! От вашей гнили!
Он схватил «Мураш», не для стрельбы, а как посох, как символ, и тяжело прошел в коридор. Наступил на ту самую половицу. Она скрипнула. Но теперь это был его скрип. Скрип живого человека в своем живом доме.
— Слышишь? — сказал он в пустоту, обращаясь к дому, к стенам, к самой тоске, что висела в воздухе. — Живой я. Злой. Старый. И я помню. Не просто помню — я выбираю что помнить. Я помню, как Сашка тут бегал. И я помню, как он сейчас воюет. И пока он воюет, пока есть за что воевать — тут нечему тосковать. Тут есть за что злиться!
Он говорил не для кого-то. Он говорил для себя. Вытаскивал из памяти не боль, а факты. Яркие, конкретные, не поддающиеся тоске.
— Помню, как баню строил, кирпич клал. Помню запах первого пара. Помню, как с отцом на рыбалку ходил, на Донце. Щука на три кило. Помню вкус той ухи. Помню, как мать песни пела. Помню, как в первый раз самолет увидел… ИЛ-2, рёв такой…
Он перечислял, бормотал, выкрикивал отрывочные воспоминания, наступая на тоску, как на гадюку. И с каждым всплывшим образом, с каждым названным именем, в хате будто рассеивался туман. Воздух не становился легче, но он становился его воздухом. Запах пыли, старого дерева, своего пота — перебивал призрачную вонь гнили.
Он подошел к геранти, ткнул пальцем в сухую землю. Потом пошел на кухню, нашел забытую бутылку с отстоявшейся водой, вылил в горшок.
— Живи, черт тебя дери, — бросил он растению. — Пока я жив — и ты живи. И тосковать не смей. Не за что.
И тогда, сквозь гул в ушах и собственную яростную бормотанье, он уловил ответ. Не Шепот. Не смех. Глухой, далекий стон. Нечеловеческий. Исходящий не из дома, а из-под земли. Стон, в котором была та самая, вселенская, безысходная тоска. Но теперь в нем слышалась и злость. Злость на сопротивление. На упрямство. На эту нелепую, старую жизнь, которая отказывалась сдаваться, отказывалась признавать бессмысленность.
Из СМС от Петровича пришло новое сообщение. Всего два слова:
«Они услышали.»
Дед Игорь подошел к окну. На востоке, над лесом, где была шахта, небо не светлело. Оно было черным. Но не темнотой ночи. Это была плотная, бархатистая, поглощающая свет чернота. И на ее фоне что-то шевелилось. Огромное, бесформенное, темнее самой черноты. Оно не имело контуров, но от него исходила волна той самой, усиленной в тысячу раз, удушающей тоски. Тоски, которая теперь обрела фокус. Она шла сюда. К нему. К тому, кто посмел назвать свое имя и свои воспоминания посреди всеобщего забвения.
Он не испугался. В нем кипела та же ярость, что и минуту назад. Но теперь она стала холодной, целенаправленной. Он понял, что только что сделал. Он не просто защитил свой дом. Он стал маяком. Мишенью. Он привлек к себе то, что пыталось растворить все в серой, тоскливой апатии.
«Старик, ты следующий», — вспомнились слова того парня с каской.
Он взвел курок «Мураша». Звук был твердым, металлическим, реальным.
«Пусть придут, — подумал он, глядя на надвигающуюся с востока черноту. — Поговорим. По-стариковски. Моя тоска против вашей. Посмотрим, чья сильнее. Посмотрим, чья… живее.»
Он сел на лавку у окна, положил ружье на колени. И начал ждать. Не со страхом. С холодной, железной тоской по тому, чтобы его внук, его Сашка, никогда не узнал этой тоски. Чтобы он знал только ясный гнев, чистую боль и правое дело. А все это… эту гнилую, чужую тоску — он, дед Игорь, возьмет на себя. И закроет ей дорогу. Здесь. У своего порога. Ценой всего.
Чернота над лесом медленно, неотвратимо ползла в сторону его дома, неся с собой тишину, в которой уже слышался не шепот, а тихий, протяжный вздох — вздох вечности, уставшей от самой себя. Война «стариков» вступила в свою самую тихую, самую страшную фазу. Фазу борьбы не со смертью, а с бессмысленностью. И дед Игорь был на передовой. В одиночку. Но не один. Потому что за его спиной были все его мертвые и живые. И он был их голосом. Их гневом. Их волей к жизни против всепоглощающей тоски небытия.