Солнце в тот день было на редкость беспощадным. Оно не жгло, нет — оно давило. Белесая мгла висела над спальными районами, превращая многоэтажки в выцветшие картонные декорации. Кондиционер в нашей с мамой «двушке» на окраине города хрипел, как астматик, выдавая струю воздуха, пахнущую пылью и тлением.
Я сидел на кухне, разминая в пальцах крошки от утреннего бутерброда. Передо мной лежал раскрытый ноутбук, на экране которого застыла очередная вакансия: «Менеджер по продажам. Опыт от 3 лет. График 6/1». Цифры в графе «зарплата» были настолько смешными, что хотелось не плакать, а смеяться. Горько и бессильно.
Мама вошла бесшумно, как всегда. Она обладала даром появляться в самый неловкий момент. Поставила на стол чашку с чаем — я не просил — и села напротив. Лицо ее, обычно такое живое, с острыми скулами и внимательными карими глазами, сегодня казалось вырезанным из усталого воска.
— Ты чего такой скучный? — спросила она, делая вид, что смотрит в окно, но я чувствовал на себе тяжесть ее взгляда.
— Да так. Работу ищу.
— И что, есть варианты?
— Как всегда. Либо гоняй как белка в колесе за копейки, либо требуют опыт, которого нет.
Наступила пауза, которую заполнил лишь хрип кондиционера. Мама обвела взглядом кухню: потертый ламинат, мебель из девяностых, пятно на потолке от залива соседей сверху. В ее глазах промелькнуло что-то жесткое, решительное. Она сделала глоток чая и произнесла фразу, которая повисла в воздухе, словно отравленный дротик.
— Продадим твою двушку и деньги поделим пополам. А ты себе снова ипотеку возьмёшь. На новостройку, подальше от центра, там дешевле. Смотри, какие сейчас программы льготные для молодых.
Она сказала это так спокойно, так буднично, словно предложила сходить за хлебом. Продадим твою двушку. Твою. Это был не вопрос, не предложение к обсуждению. Это был вердикт.
Квартира была моей. Официально, по документам. Бабушка, мамина мать, за год до смерти переписала ее на меня, шестнадцатилетнего. «Чтобы у тебя был свой угол, внучок. Чтобы не зависел». Мама тогда бушевала, кричала про неблагодарность и манипуляции, но бабушка стояла на своем, твердая, как скала. Она тихо ненавидела моего отца, который смылся в неизвестном направлении, когда мне было три, и, кажется, не особо жаловала и дочь за ее вечную погоню за призраком успеха. Квартира была ее последним и главным аргументом в жизни.
И вот теперь мама, спустя восемь лет после смерти бабушки, выкладывала на стол этот козырь. С холодным расчетом карточного шулера.
Во мне что-то оборвалось. Не гнев, сначала. Сначала — леденящее недоумение. Я уставился на нее.
— Мам… Это моя квартира. Бабушка…
— Бабушка была старый, больной человек, — отрезала она, и ее голос впервые за вечер зазвенел сталью. — Она не думала о будущем. О том, как мы будем жить. У тебя нет нормальной работы, у меня пенсия — копейки. Мы сидим здесь, в этой развалюхе, и гнием. А на рынке сейчас цены! Мы выручим хорошие деньги. Твоя половина — это первоначальный взнос на новую квартиру, побольше, в перспективном районе. Через несколько лет она уже будет стоить в два раза дороже. Это инвестиция!
Она говорила страстно, ее глаза горели. Я видел в них знакомый огонь — огонь азартной гонки за чем-то эфемерным. За «достойной жизнью», которая в ее понимании измерялась квадратными метрами, маркой машины и курортами, на которые мы никогда не ездили. За всю жизнь она сменила десяток работ, бралась то за сетевой маркетинг, то за открытие цветочного ларька, то за торговлю биткоинами. Взлеты были яркими и недолгими, падения — затяжными и горькими. И каждый раз виноваты были обстоятельства, «плохие люди», кризис. Но никогда — она сама.
И теперь ее новый бизнес-план был — я. Моя квартира.
— А где я буду жить, пока строится та новостройка? — спросил я глупо, просто чтобы что-то сказать, чтобы перевести дух.
— Снимешь что-то на окраине! Или здесь, в этой же квартире, пока не продадим. Потом переедем во временное. Главное — запустить процесс. Я уже смотрела объявления, звонила агентам…
Значит, все спланировано. Без меня.
Недоумение начало медленно, как лава, перетекать в ярость. Она подступала к горлу горячим комом.
— Мама, я не хочу продавать квартиру. Я не хочу брать новую ипотеку на тридцать лет. Я не хочу жить в новострое за городом, где даже травы нет. Я хочу жить здесь.
— Здесь?! — она фыркнула, и в этом звуке была вся ее презрительная жалость. — В этом старом фонде? С этими соседями? Ты посмотри на подъезд! Это не жизнь, Костя, это существование. Ты в двадцать пять лет рассуждаешь как старик!
— Это мой дом! — голос мой сорвался, став выше, чем я хотел. — Здесь бабушкины книги на полке. Здесь паркет, который дед сам клал. Здесь мое детство. Это не просто «старый фонд»!
— Сентименты, — отмахнулась она. — Бабушки нет. Дедовских досок ты на хлеб не намажешь. Детство прошло. Пора взрослеть и думать головой. Прагматично.
Слово «прагматично» стало последней каплей. Вся ее жизнь была сплошной авантюрой, игрой в рулетку, а сейчас она учила меня прагматизму.
— Прагматично — это не продавать единственное твердое, что у тебя есть, ради призрачной возможности взять кредит на всю жизнь! — я встал, стул резко скрипнул по полу. — У меня здесь своя комната. Свои стены. Я могу здесь дышать! А что ты мне предлагаешь? Вкалывать на трех работах, чтобы выплачивать банку за коробку в чистом поле? И чтобы через год ты придумала новый «гениальный план» и предложила продать и ее, «поделив пополам»?
Ее лицо исказилось. Острый, обиженный взгляд впился в меня.
— То есть я, по-твоему, что? Хочу тебя обокрасть? Я о нашем будущем думаю! Обеспечить ты себя не можешь, я старею, болячки… На что мы будем жить? На мою пенсию? Ты хочешь, чтобы мы влачили жалкое существование в этой трущобе?
— Мы не влачим! — закричал я. — Мы живем! Может, не так роскошно, как тебе хочется, но мы живем! А ты… ты всегда гонишься за чем-то, что тебе не принадлежит. И ради этого готова разменять то, что принадлежит другим. Мне.
Наступила мертвая тишина. Даже кондиционер на секунду захлебнулся. Мама медленно поднялась. Она казалась выше, чем обычно. Хрупкая и одновременно страшная в своей холодной, оскорбленной ярости.
— Так. Я все поняла. — ее голос был тихим и острым, как лезвие. — Ты просто эгоист. Мать, которая одна поднимала тебя, которая вкалывала, чтобы у тебя были и кроссовки, и компьютер, предлагает путь к улучшению жизни. А ты тычешь мне в лицо бабушкиным наследством, как щитом. Прячешься за старую мебель и воспоминания, потому что боишься реальной жизни. Боишься ответственности. Ты не мужчина, ты — мальчик. Жилец. В моей квартире.
— В моей, — прошипел я, чувствуя, как дрожат руки. — Юридически в моей, мама. И я никуда ее не дену.
Она смотрела на меня несколько секунд. В ее глазах плескалась буря: обида, злость, разочарование и что-то еще, более глубинное, почти животный страх. Страх перед бедностью, перед несостоятельностью, перед будущим, которое подкрадывалось к ней с каждым годом все ближе. И я, со своей квартирой-крепостью, был для нее не сыном, а сторожевой собакой, которая не пускает ее к мифическому сокровищу.
— Хорошо, — сказала она ледяным тоном. — Живи в своей крепости. Копайся в своем прошлом. А я… я не могу больше. Я не могу смотреть, как ты добровольно хоронишь себя заживо. И себя заодно.
Она развернулась и вышла из кухни. Через минуту я услышал, как хлопнула дверь ее комнаты. Звук был финальным, как удар гроба о дно могилы.
***
Последующие дни дом превратился в поле битвы, где вместо выстрелов — гробовое молчание. Мы пересекались на кухне, как призраки, не глядя друг на друга. Воздух был густым от невысказанных обид. Она перестала готовить для меня. Я перестал покупать ее любимое печенье. Мы делили одну территорию, но жили в параллельных, враждебных реальностях.
Я лихорадочно искал работу, любую, лишь бы доказать — себе или ей? — что я не дармоед. Устроился курьером. Деньги были копеечные, ноги болели ужасно, но это была моя работа. Мои деньги. Я приносил их и молча клал на тумбу в прихожей, в Contribution to the household, как говорят на Западе. Она их забирала, не говоря ни слова.
Однажды вечером я услышал, как она разговаривает по телефону. Голос был слащавым, деловым.
— Да, квартира свободна, чистовая, но требуется небольшой ремонт… Два этаж… Да, мы серьезно настроены на продажу, но покупатель должен быть адекватным… Нет, не срочно, но и задерживаться не хотим…
Она звонила риелторам. От моего имени. Или от нашего? Неважно. Она запустила механизм, не спросив.
Я ворвался в гостиную, где она сидела с планшетом, изучая, судя по всему, новостройки.
— Ты что делаешь? — мой голос дрожал от бешенства.
— Ищу нам жилье, — ответила она, даже не отрывая взгляда от экрана. — Ты же не хочешь на улице оказаться после продажи?
— Я не давал согласия! Я не подписывал никаких бумаг!
— Подпишешь. Когда поймешь, что другого выхода нет.
Это было уже не обсуждение. Это была война на истощение. И у нее было страшное оружие — время. Она знала, что я устану. Что постоянный пресс, чувство вины (а оно, черт побери, уже начало поднимать свою уродливую голову), бесконечные разговоры о деньгах и будущем сломают меня. Она верила в это.
Но она не учла одного. Ту самую бабушкину «крепость».
Как-то ночью, после очередной изматывающей смены, я не пошел в свою комнату. Я вышел в гостиную. Выключил свет и сел в дедушкино кресло, которое она давно хотела выбросить. В темноте комнаты, освещенной только тусклым светом фонаря за окном, стены обрели голоса.
Вот здесь, у окна, стояла бабушкина этажерка с фикусом. Она бормотала ему под нос что-то, протирая листья тряпочкой. Здесь, на этом диване, я болел ветрянкой в семь лет, и она читала мне «Денискины рассказы», а мама была на одной из своих «важных встреч». А здесь, на полу, лежал старый ковер с оленями, по которому я катался на машинке. На этой кухне дед учил меня забивать гвозди, держа мою руку в своей жилистой, мозолистой ладони.
Это не было бегством в прошлое. Это было осознание корней. Эти стены не просто ограничивали пространство. Они его создавали. Они были свидетелями смеха, ссор, тихих вечеров, запахов пирогов и лака для пола. Они хранили тепло. Тепло, которого так не хватало в холодном, расчетливом мире маминых бизнес-планов.
Я понял, что защищаю не квадратные метры. Я защищал память. Свою личность. Последний островок подлинности в мире, который она хотела превратить в бесконечную сделку.
И я решил, что не сдамся.
На следующий день я принес распечатку. Себе и ей. Это был примерный расчет. Моя зарплата курьера, ее пенсия, коммунальные платежи, еда. И — отдельной графой — расчет ипотеки на ту самую новостройку, с учетом первоначального взноса от продажи нашей квартиры. Цифры говорили сами за себя. Даже с моим допдоходом мы бы оказались в кабале. Любая ее болезнь, мой простой, повышение ставок — и все, крах. Мы потеряли бы и старую квартиру, и новую.
Я положил листок перед ней на кухонный стол. Она взглянула, и ее лицо на мгновение дрогнуло. В глазах мелькнуло что-то похожее на страх. Но почти сразу его сменила привычная броня неприятия.
— Ты все преувеличиваешь. Выйдешь на нормальную зарплату…
— Мама, — я сказал тихо, впервые за долгое время не повышая голоса. — Посмотри на цифры. Это не преувеличение. Это математика. Ты предлагаешь поменять нашу, пусть и старую, но стабильность на финансовую мину. Которая рванет. Обязательно. У нас с тобой нет запаса прочности.
Она молчала, упрямо глядя в стол.
— Я не продам квартиру, — продолжил я. — Это окончательно. Но я готов… я готов искать другую работу. Лучшую. И помогать тебе больше. Здесь и сейчас. Не в каком-то туманном будущем после продажи. А прямо сейчас. Мы можем сделать ремонт здесь. Потихоньку. Я научился шпаклевать на той стройке, подрабатывал. Можем перекрасить стены. Купить новый диван. Но это будет наш дом. Наш, а не банка.
Я предложил ей не сделку. Я предложил ей союз. На других условиях.
Она подняла на меня глаза. В них уже не было яростного огня. Была усталость. Глубокая, всепроникающая усталость.
— Ты никогда не понимал меня, — прошептала она. — Я просто хотела лучше.
— Я знаю, — сказал я. — Но «лучше» — это не всегда «другое». Иногда «лучше» — это ценить то, что есть. И улучшать его. Вместе.
Она ничего не ответила. Встала, убрала свою чашку и ушла в комнату.
Но в тот вечер она не звонила риелторам.
***
Война не закончилась в один день. Но линия фронта начала медленно размываться. Я нашел другую работу. Не мечту, но стабильную, в небольшом офисе, с социальным пакетом. Первую зарплату я принес и положил на стол. А потом принес банку с краской и сказал: «Давай начнем с прихожей. Какой цвет выберем?»
Она выбрала светло-бежевый. «Чтобы светлее было», — сказала она, не глядя на меня.
Мы заклеивали потолок малярным скотчем молча. Потом я начал красить, а она подавала валики. И в тишине, под шелест пленки и мягкие шлепки валика, что-то сломалось. Не примирение, нет. Слишком глубоки были раны. Но исчезло то ощущение ледяной вражды.
Через несколько дней, когда краска высохла, она вышла в прихожую, огляделась и сказала:
— Действительно, светлее.
Всего одно слово. Но в нем было больше, чем во всех ее предыдущих тирадах.
Мы не продали двушку. Мы не поделили деньги пополам. Я не взял новую ипотеку. Мы остались в бабушкиной «трущобе», где паркет скрипит по-особенному, а на кухне пахнет детством. Иногда по вечерам, когда мы смотрим телевизор (она на своем кресле, я на диване), я ловлю ее взгляд, блуждающий по стенам. В нем уже нет жадного расчета. Есть усталое принятие. А иногда, очень редко — крошечная искорка чего-то похожего на покой.
Мой ответ ей не понравился. Он перечеркнул все ее планы, все ее амбиции, ее видение будущего. Но, возможно, это был единственный ответ, который мог нас спасти. От финансовой ямы. И от окончательной потери друг друга. Мы не стали партнерами по сделке. Мы остались матерью и сыном. Пусть покалеченными, пусть недоверчивыми, но — вместе. В нашем старом, скрипучем, дорогом доме.