Шёл 1987 год. Жара под сорок, воздух густой, как кисель, пропитанный запахом пыли, овечьего помёта и горелого металла. Наша рота стояла на окраине провинции, охраняя дорогу. Снабжение хромало. Последние «Беломорканалы» растаяли, как снег на этих рыжих скалах. Тоска зелёная, непреодолимая. Не по дому даже — по простой человеческой нормальности. По возможности выйти куда-то без броника, без автомата, без этого вечного, въевшегося в кожу напряжения.
— Петрович, — сказал я старому прапорщику, дымившему самокруткой из газеты «Правда». — До аула рукой подать. Сбегаю, сигарет раздобуду. Для всех.
Он посмотрел на меня усталыми, выцветшими на солнце глазами. Мы оба знали, что это нарушение. Ходить в населёнку в одиночку — самоубийство. Но и тоска была самоубийством медленным.
— Час, — буркнул он. — И чтоб сюда, как шпилёнка. Не ввязывайся ни во что.
— Так точно.
Аул был глинобитным, тихим, прилепившимся к скале. Женщины в паранджах, похожие на тени, быстро проскальзывали в двери при виде моей формы. Дети с большими чёрными глазами замирали у стен. Я чувствовал себя чужим, грубым пришельцем в чужом, отлаженном веками мире. Сигареты — простые, местные, пахнущие чем-то горьким — мне продал старик с лицом, изборождённым морщинами, как русло высохшей реки. Он взял деньги, не глядя.
Я уже разворачивался, чтобы уйти, когда заметил её. Она сидела на низкой глинобитной стенке, недалеко от арыка, по которому сочилась мутная вода. На ней было простенькое платье, а не паранджа, а голова была покрыта лишь лёгким светло-синим платком, из-под которого выбивались пряди чёрных, как смоль, волос. В руках она держала что-то вроде тетради и карандаш. Она что-то чертила. И она смотрела прямо на меня. Не со страхом. С интересом. С тем же, наверное, с каким я мог бы смотреть на марсианина.
Наши глаза встретились. Я замер. Она не отвела взгляда. Потом она медленно, будто нехотя, подняла тетрадь. И я увидел, что она рисует. Рисует горы. Те самые, что стояли вокруг нас. Но на её рисунке они были не враждебными, а величественными. Я, не зная, что делать, машинально потянулся к карману гимнастёрки, достал пачку только что купленных сигарет, сделал вид, что собираюсь прикурить.
Она вдруг улыбнулась. Улыбка была быстрой, как вспышка солнца из-за туч, и невероятно яркой. Она сказала что-то на дари. Я отрицательно покачал головой: мол, не понимаю. Она подумала, потом ткнула карандашом в свой рисунок, а затем указала на горы вокруг. Понял? — спрашивал её жест.
Я кивнул. Улыбнулся в ответ. Это было странное, нелепое общение: советский солдат с автоматом Калашникова за спиной и афганская девушка с рисунком. Мы простояли так, может, минуту. Потом с резкого окрика из-за угла она вздрогнула, быстро свернула тетрадь, спрыгнула со стенки и скрылась, как лань. Я остался один с пачкой сигарет и ощущением, что мне что-то приснилось.
Через три дня я снова пошёл в аул. Нашёл предлог — купить чаю. Старик-торговец узнал меня. Я, пытаясь изобразить жестами, спросил про девушку, которая рисует. Он долго смотрел на меня, потом что-то буркнул мальчишке-помощнику. Тот убежал и вернулся с ней.
Её звали Мариам. Так, по крайней мере, она назвала себя, тыча пальцем в грудь. Мы общались с трудом. Я — обрывками английского из школьной программы (она знала несколько слов) и беспомощной жестикуляцией. Она училась в школе, хотела стать учительницей. Её отец погиб ещё в начале войны. Она жила с матерью и братьями. Её мир был миром книг, гор, древних стихов и страха перед взрывами, которые приходили с неба вместе с вертолётами.
Я принёс ей в следующий раз блокнот и набор цветных карандашей — трофейных, немецких, которые выменял у товарища на банку тушёнки. Её глаза загорелись, как два уголька. Взамен она дала мне лепёшку, ещё тёплую, пахнущую дымом и травой. Это был самый вкусный хлеб в моей жизни.
Наши встречи стали тайным ритуалом. Раз в неделю, если была возможность, я приходил к старой разрушенной сакле на окраине аула. Мы сидели в тени развалин. Она показывала мне новые рисунки: цветы у арыка, лицо брата, летящую птицу. Я пытался рассказывать о своём далёком уральском городке, о снеге, о реке Чусовой. Она слушала, подперев подбородок ладонями, и кивала, хотя вряд ли могла представить себе снег в сорок градусов жары.
Между нами не было и намёка на романтику в привычном смысле. Это было что-то другое. Чистое, хрупкое понимание двух одиночеств, затерянных в жерновах большой, бессмысленной войны. Я был для неё окном в другой, невоенный мир. Она — живым доказательством, что эта земля, её люди — не просто «духи» и «население», а такие же, как мы, со своими мечтами и страхами.
Однажды, в наш пятый или шестой раз, она молча развернула чистый лист и стала рисовать меня. Быстро, уверенными штрихами. Я сидел, не шевелясь, чувствуя себя нелепо. Она закончила, протянула листок. На рисунке я был без автомата. Просто молодой парень в слишком большой пилотке, с грустными глазами. Подписала на дари и на ломаном английском: «Друг из далёкого снега».
— Я сохраню, — сказал я по-русски, зная, что она не поймёт слов, но поймёт интонацию. — Навсегда.
Последняя наша встреча была в начале 1988-го. Уже ходили слухи о скором выводе. Воздух был пропитан не просто жарой, а напряжением. Мы сидели в нашей сакле, но уже не рисовали и не болтали. Просто молчали. Потом она сняла с головы тот самый светло-синий платок, сложила его аккуратно и протянула мне.
— Талисман, — сказала она на своём скудном английском. — For back. To home. Чтобы вернулся домой.
Я взял платок. Тонкая хлопковая ткань, пахнущая солнцем и чем-то горьковатым, полынным.
— А ты? — спросил я, жестом показав на неё.
Она махнула рукой, дескать, неважно. Её глаза были серьёзными и очень взрослыми. Она знала, что происходит. Знало, что после нас придут другие. Моджахеды. И её мир, мир девочки с карандашом, может рухнуть окончательно.
— Я найду тебя, — сказал я глупо, отчаянно, сам не веря. — Когда всё закончится. Напишу.
Она улыбнулась той же быстрой, печальной улыбкой и отрицательно покачала головой. Она знала правду. Мы оба её знали.
Через месяц нашу часть погрузили в БТРы и вывели. Я сидел у люка, сжимая в кармане свёрток с её платком, и смотрел на удаляющиеся, вечные рыжие горы. Аул скрылся в пыльном мареве. Навсегда.
В Союзе была другая жизнь. Распад страны, путч, очереди, борьба за выживание. Я пытался писать. Нашёл через Комитет ветеранов адрес какой-то женской организации в Кабуле, куда вложил письмо с рисунком, где я изобразил нашу саклю и себя с платком в руках. Ответа не было. Не могло быть.
Шли годы. Я иногда разворачивал тот светло-синий платок. Краски выцвели, запах солнца и полыни выветрился. Осталась лишь тонкая, почти невесомая ткань. И память. Память о девочке с карандашом, которая в аду войны показала мне, что даже там есть место для чего-то человеческого. Для рисунка на клочке бумаги. Для лепёшки, разделённой пополам. Для взгляда, лишённого ненависти.
Я так и не узнал, что с ней стало. Вышла ли замуж, стала ли учительницей, бежала ли из страны или погибла в той мельнице, которая смолола её родину после нашего ухода. Она осталась для меня тем самым «другом из далёкого снега» на её языке. А я для неё — наверное, таким же призраком из другого мира, который ненадолго возник из пыли и войны, оставил пачку цветных карандашей и исчез, унося с собой её синий платок. Как единственное доказательство того, что это не сон. Что это было.
Подписывайся на канал - публикуем новые истории ежедневно!