Два года я кормила его мать с ложечки.
Два года я жила в режиме “тихо-тихо”: чтобы не испугать, не разозлить, не сдвинуть не так подушку, не поднять голос, не уронить чашку. Два года мои руки пахли кремом от пролежней, кипячёной водой и бесконечной кашей — той самой, которая остывает ровно в тот момент, когда ты наконец-то садишься.
А потом её не стало.
И в тот же вечер муж указал мне на дверь. Спокойно, ровно, почти вежливо — как человек, который возвращает товар по чеку.
— Спасибо, Оля. Ты очень помогла. А теперь… собирайся.
Вот так. Без пафоса. Без “прости”. Как будто я была не женой десять лет, а сиделкой по подписке. И подписка закончилась.
Самое страшное — что я на секунду даже поверила: может, так и должно быть. Может, это нормально, когда тебя используют до последней капли, а потом сливают.
Только потом я поняла: это не “так должно быть”. Это “так удобно”.
И я, к несчастью для него, устала быть удобной.
Нина Сергеевна до болезни была из тех женщин, которые разговаривают с тобой взглядом.
Не кричит, нет. Просто смотрит так, что ты сама начинаешь поправлять воротник, убирать со стола крошки и сомневаться, достаточно ли ты хорошая жена её сыну. Ей даже не надо было говорить “ну-ну”. У неё лицо было как “ну-ну”.
Мы с Павлом жили отдельно, у меня была своя квартира — маленькая, но своя. К Нине Сергеевне приезжали по выходным. Привезти продукты, посидеть полчаса, выслушать пару замечаний и уехать “пока не поздно”. И я честно думала: вот и вся наша семейная жизнь. Классика. Свекровь строгая, невестка терпит, сын между ними изображает миротворца, который в любой момент исчезает “в магазин”.
Потом случился инсульт.
Не киношный, где человек лежит белый и красивый. А реальный: больница, запах хлорки, бесконечные “подождите за дверью”, и Павел, который вдруг стал маленьким — не взрослым мужчиной, а испуганным мальчиком.
— Оля… — сказал он тогда, в коридоре, и у него дрожал голос. — Ты же у меня… ты же… Поможешь? Она же мама.
Это звучало как просьба. И я даже не сомневалась: конечно, помогу.
Только я не знала, что в этой истории “помочь” быстро превращается в “взять всё на себя”.
Когда Нину Сергеевну выписали, она уже почти не вставала. Правая сторона плохо слушалась, речь — как будто через вату. Врачи сказали: уход нужен постоянный. И тут у Павла включилась любимая функция: “я не могу”.
— Я боюсь сделать ей больно, — говорил он.
— Я не умею.
— У тебя лучше получается.
— Ты же женщина.
Вот это “ты же женщина” — как универсальная отмычка. Ею открывают любую дверь, за которой стоят чужие обязанности.
Мы переехали к Нине Сергеевне “временно”. Временно — это такое слово, которым мужчины закрывают тему. Временно ты живёшь у свекрови, временно ты перестаёшь спать, временно ты не видишь подруг, временно ты превращаешься в санитарку. А потом бац — и выясняется, что временно это было… навсегда.
Павел продолжал работать. Даже больше: он стал “работать” так активно, что иногда ночевал “у друзей”. И каждый раз возвращался с усталым лицом человека, который “тащит всё один”.
А я в этот момент держала в руках тазик с тёплой водой и думала: да, милый, это ты герой. Конечно.
Самое унизительное в таком уходе — не памперсы. Не ложечки. И даже не ночи, когда ты вскакиваешь от каждого шороха.
Самое унизительное — как быстро все привыкают, что ты теперь “обслуживание”.
Павел приходил вечером, ставил пакет на стол и говорил:
— Молодец. Как мама сегодня?
“Молодец” — это слово для детей и собак. Женщине, которая два часа переворачивала взрослого человека, чтобы не было пролежней, хочется сказать “спасибо”. Настоящее. С глазами. С пониманием.
Но у Павла было “молодец”. Как наклейка.
Иногда он пытался быть нежным:
— Ты у меня героиня.
Героиня — это, знаете, очень выгодная роль. Героине можно не помогать. Героиня “сама справится”. Героиня не имеет права ныть. Героиня должна тащить — и улыбаться.
И я тащила.
Потому что рядом лежала женщина, которая смотрела на меня и иногда, когда у Павла не было рядом, еле слышно шептала:
— Оля… не верь… ему.
Она говорила это не как свекровь. А как человек, который знает своего сына лучше любой жены.
И каждый раз после этих слов в комнате становилось холоднее. Совсем чуть-чуть. Но заметно.
Через полгода приехала Ирина — сестра Павла.
Зашла в комнату матери, постояла три минуты. Не подошла близко, будто болезнь заразная. Потом прошла на кухню, оглядела кастрюли и неожиданно спросила:
— А квартира мамина потом как делиться будет?
Вот так. Между чайником и хлебницей.
— Ира… — я даже не сразу нашлась. — Сейчас вообще-то… мама жива.
Ирина пожала плечами:
— Жива-жива. Но нам надо заранее. Потом будет сложнее.
“Заранее” — это когда ты билет покупаешь. Или овощи на зиму закатываешь. А когда ты делишь квартиру при живом человеке, это называется иначе. Но люди обычно не любят честные слова.
После отъезда Ирины Нина Сергеевна долго не спала. Смотрела в потолок, и в глазах у неё было то самое взрослое понимание, которое страшнее любых диагнозов.
— Они… ждут, — прошептала она.
Я погладила её руку и сказала:
— Не думайте об этом.
А сама подумала: конечно ждут. Просто кто-то ждёт молча, а кто-то с папкой.
В ту ночь, когда она ушла, было тихо.
Тихо так, будто дом сам затаил дыхание.
Нина Сергеевна вдруг открыла глаза яснее обычного и посмотрела на меня так, как смотрят люди перед тем, как что-то решить окончательно.
— Оля… — сказала она почти чисто.
— Я здесь, — наклонилась я.
Она сглотнула и еле слышно произнесла:
— Не бойся.
А потом, совсем слабым движением, показала глазами на шкаф. И я поняла: не про плед. Не про подушку. Про что-то другое.
Через несколько минут всё закончилось.
Я позвонила Павлу. Он приехал быстро. Подозрительно быстро для человека, который “вечно на работе”.
Он упал на колени у кровати, схватил руку матери и заплакал. Громко. Правильно. Как в кино.
Я стояла в дверях, и у меня было одно чувство — усталость. Такая, когда даже горе не помещается: слишком много всего было до него.
Похороны, поминки, “держитесь”, “она отмучилась”, “вы молодец”… Мне кажется, слово “молодец” будет преследовать меня до конца жизни.
Вечером после поминок я мыла чашки. Потому что если руки заняты, голова меньше орёт.
Павел сидел за столом, смотрел в одну точку и вдруг сказал совершенно спокойным голосом:
— Оля, завтра ты уедешь.
Я замерла с тарелкой в руках.
— Куда? — спросила я, хотя уже знала ответ.
Он вздохнул, как человек, которому мешают.
— К себе. К маме своей. Куда хочешь. Но отсюда — уедешь.
Вот так. Без “нам надо поговорить”. Без “мы устали”. Просто приказ.
— Паша… — у меня голос сел. — Ты сейчас в горе. Ты не понимаешь…
Он поднял на меня глаза, и там не было горя. Там была расчистка территории.
— Я всё понимаю, — сказал он. — Мама умерла. Всё. Тебя тут больше ничто не держит.
— Ничто? — переспросила я. — А ты?
Он помолчал секунду — и произнёс то, от чего у меня внутри будто выключили свет:
— Ты была нужна, пока нужна была мама. Спасибо. Правда. Но теперь… мне хочется нормально жить.
“Нормально жить.”
То есть два года моей жизни были… ненормально. Не жизнью. Обслуживанием его семьи. И теперь он хотел “нормально” — без меня, как без лишней мебели.
— Ты серьёзно? — спросила я.
— Не начинай, — отрезал он. — Ты сама в это впряглась. Я тебя не просил…
Я коротко засмеялась.
— Ты не просил? Ты каждый день говорил: “Оля, ты у меня умница, у тебя лучше получается”. Это и было твоё “просил”. Просто в красивой упаковке.
Он встал, взял со стула мою куртку и протянул:
— Завтра. Я вызову такси, если надо.
И добавил почти ласково:
— Не делай из этого трагедию.
Вот что делает мужчина, когда ему стыдно: он просит тебя не делать трагедию из его поступка. Чтобы ему было легче.
Ночью я не спала.
Я сидела на кухне и слушала, как Павел ходит по квартире. Как открывает шкаф. Как звонит кому-то шёпотом.
И услышала:
— Да… да, всё. Она уедет. Теперь можно.
“Теперь можно.”
Я не стала додумывать, что именно можно. Догадки и так жгли горло.
К утру я собрала одну сумку. Не потому что вещей мало. Потому что мне не хотелось тащить из этого дома ничего — даже воздух.
Перед уходом я вспомнила взгляд Нины Сергеевны на шкаф. Открыла дверцу. Плед. Под пледом — конверт. На нём её рукой: “Оле”.
Я спрятала конверт в сумку и вышла.
Павел стоял в коридоре, уже бодренький. Человек, который “начинает новую жизнь”.
— Ключи оставь, — сказал он.
Я положила ключи на тумбочку.
И впервые за два года вздохнула полной грудью — на лестничной клетке. Там, где мне никто не говорил “молодец”.
У мамы я вскрыла конверт.
Внутри была записка и лист с печатью — не “копия завещания” из кино, а реквизиты нотариуса и заявление, что существует завещание, и мне нужно явиться по такому-то адресу. Плюс короткая фраза, от которой меня трясло минут десять.
“Оля. Ты не прислуга. Ты человек. Я знаю моего сына. Он привык брать. Я сделала, как могла. Не отдавай. Не бойся.”
Я читала и плакала. Не из-за квартиры. Из-за того, что меня впервые за два года кто-то назвал человеком.
Через два дня позвонил нотариус: нужно явиться в контору — открыто наследственное дело, заинтересованные лица приглашены.
Я поехала одна.
Павел уже был там. Ирина тоже. Они сидели уверенно — как люди, которые пришли за своим.
Когда Павел увидел меня, лицо у него дернулось.
— Ты что тут делаешь? — прошипел он.
— Меня пригласили, — ответила я.
Ирина вскинулась:
— Это семейное.
— Очень, — сказала я. — Прямо семейнее некуда.
Нотариус спокойно объяснил: есть завещание. Есть распоряжение.
Павел слушал первые минуты вяло. Потом напрягся. Потом побледнел. А когда прозвучало моё имя, он даже не сразу понял, что это не ошибка слуха.
Квартира Нины Сергеевны — мне. За уход. За человеческое отношение. За то, что я была рядом, когда родные “не могли”.
Павел вскочил.
— Это бред! — голос у него сорвался. — Она бы так не сделала!
Ирина закричала:
— Это она её уговорила! Это она всё устроила!
А Павел повернулся ко мне и сказал тихо, ледяно:
— Отдай.
Вот так. Не “Оля, давай поговорим”. Не “может, разделим”. А “отдай”. Как команду собаке, которая принесла палку не туда.
Я посмотрела на него и вдруг поняла: вот он, момент истины. Я либо снова стану удобной, либо наконец-то — собой.
— Нет, — сказала я.
У Павла дрогнуло лицо.
— Ты понимаешь, что ты делаешь? Это моя мать! Это моя квартира!
— Это была твоя мать, — ответила я. — А квартира была её. И она решила.
И в тот момент Павел впервые в жизни увидел, что “Оля-умница” закончилась.
После нотариуса он писал мне.
Сначала злые сообщения. Потом “давай по-человечески”. Потом “ты же не такая”. Потом “Оля, ты всё разрушишь”. Потом снова злость.
Смешно: разрушила не я. Разрушил он. Просто виноватой удобнее назначить меня.
Через неделю он приехал к маме. Стоял у двери, уже без прежней уверенности.
— Оль… — сказал он другим голосом. — Давай поговорим. Я погорячился. Ты же понимаешь, я был в стрессе.
Конечно. Стресс — прекрасная причина выгнать жену после двух лет ухода. Почти уважительная.
— Паша, — сказала я спокойно. — Ты выгнал меня ровным голосом. Без истерики. Ты всё понимал.
Он сглотнул.
— Я… я не так сказал…
— Ты сказал идеально, — ответила я. — Очень честно. “Ты была нужна, пока нужна была мама”. Спасибо, что наконец-то снял маску.
Он попытался взять меня за руку.
Я убрала ладонь.
И знаете, что было самым неожиданным? Мне стало не страшно. Мне стало… свободно.
Потому что два года я училась поднимать лежачего человека. А заодно, сама того не замечая, училась стоять.
Теперь — стою.
И да, на ногах неожиданно лучше стоять одной.
Особенно когда рядом тот, кто видит в тебе не человека, а функцию.
А вы бы на моём месте что сделали: отдали бы “по-хорошему”, чтобы “не скандалить”… или впервые выбрали бы себя?