Найти в Дзене

Рваный комикс и зеркало: роман «Было у него два сына» забыл родить героя

Это не роман, а затянутая инструкция по самообожествлению Дениса Лукьянова. Талант тонет в позе, сюжет — в глянце, герой — в себе. С какого-то перепугу роман Дениса Лукьянова «Было у него два сына» вышедший в издательстве Popcorn Books моментально оказался в списке «важнейших книг года» по версии тех, кто не может выйти из зеркальной комнаты. Именно поэтому мы решили не оставлять без внимания этот шедевр саморефлексии, где автор раздвоился, размножился и выпустил на свободу все свои проекции под видом литературных персонажей. Так что же это за очередной «роман поколения», выстроенный из трещин, брызг и осколков пафоса. Подаётся как великая исповедь о судьбе, творчестве и внутреннем надрыве, а на поверку — двухактный номер с одним актёром, у которого раздвоение личности началось не от боли, а от нехватки зеркал. Зеркало треснуло — и автор решил, что поймал метафизику за хвост, а поймал он в сущности своё собственное отражение, только с другого ракурса. И начал разговаривать с ним, печат

Это не роман, а затянутая инструкция по самообожествлению Дениса Лукьянова. Талант тонет в позе, сюжет — в глянце, герой — в себе.

С какого-то перепугу роман Дениса Лукьянова «Было у него два сына» вышедший в издательстве Popcorn Books моментально оказался в списке «важнейших книг года» по версии тех, кто не может выйти из зеркальной комнаты. Именно поэтому мы решили не оставлять без внимания этот шедевр саморефлексии, где автор раздвоился, размножился и выпустил на свободу все свои проекции под видом литературных персонажей.

Так что же это за очередной «роман поколения», выстроенный из трещин, брызг и осколков пафоса. Подаётся как великая исповедь о судьбе, творчестве и внутреннем надрыве, а на поверку — двухактный номер с одним актёром, у которого раздвоение личности началось не от боли, а от нехватки зеркал. Зеркало треснуло — и автор решил, что поймал метафизику за хвост, а поймал он в сущности своё собственное отражение, только с другого ракурса. И начал разговаривать с ним, печатать диалоги, обижаться, плакать, молиться, рисовать комиксы и рвать их на камеру.

В книге «Было у него два сына» действительно два сына. Только оба — один и тот же мальчик, который так долго пытался объяснить миру, что он особенный, что в какой-то момент не выдержал и отправил себе дубля из будущего. Один — с улицы под бабушкины причитания и домашнюю соль, другой — из Нью-Йорка с апельсиновыми витринами и теорией маркетинга. Один рисует из боли, второй из брендинга. Один живёт в тревоге, второй в презентации. Вместе они — идеально собранный миф о человеке, который не может быть просто живым: ему обязательно нужно быть гениальным, травмированным и желательно дважды.

Это роман не про судьбу, а про фасад. Не про глубину, а про подсветку глубины. Про то, как человек сначала боится, что его не заметят, а потом не может пережить, что его заметили не с той стороны. И тогда он сам себя запускает в индустрию, как комикс-персонажа: с золотыми скобами, формой подбородка и героическим фоном. Только фантом быстро выходит из-под контроля — начинает требовать лайков, поклонений и отдельного выпуска.

И вот уже сидим мы на трибуне, наблюдаем трагедию в трёх лицах: художник, двойник, рынок. Первый страдает, что мир его не понимает. Второй страдает, что первый страдает. А рынок в это время аплодирует и выпускает наклейки. Занавес ещё не открыт, а герой уже в гримёрке пишет манифест о том, как его «изнасиловали редактурой».

Детство как аттракцион тревоги

Детство героя — это не пролог, а полноценный тир, где вместо пуль — суеверия, вместо воздуха — паника, а вместо любви — пригоршня соли через левое плечо. В этом доме нельзя есть с ножа, нельзя смотреть в зеркало ночью, нельзя жить без тревоги и нельзя дышать без комментирования астральной обстановки. Бабушка управляет бытом, как ведьма на пенсии: не кипит вода — значит, сглазили чайник, упала ложка — готовься к визиту мрачной судьбы в тапках. А если мальчик рисует — надо срочно рвать, пока не приросло.

И вот он, тот самый момент, из которого потом прорастает весь роман: бабушка срывает рисунок. Не потому что плохой. Не потому что глупый. А просто потому что нельзя. Рисунки в этой вселенной — это как заклинания: их надо либо хранить в капроновом мешке, либо уничтожать во избежание энергетического пробоя. И герой — ребёнок с обрывками бумаги в руках — впервые понимает, что творить — опасно, а любить то, что ты сделал, — вообще преступление.

Это не просто биография. Это фабрика тревоги, из которой на выходе получаются люди, способные плакать на слово «редактирование». Если долго расти в мире, где сахар рассыпать — к несчастью, а талант — к проклятию, ты вырастаешь не художником, а ходячим амулетом в кроссовках. И дальше по жизни тебе остаётся только одно: делать из своей боли перформанс, а из каждой обиды — арт-проект.

Художник, которого всё время кто-то обижает
Петя — это тот самый художник, которого всё время кто-то обижает. Мир не просто враждебен — он персонально собрался с утра, чтобы вставлять ему палки в мольберт. Сначала бабушка, которая видит в карандаше чертову кость. Потом мама, которая считает, что талант должен быть в пределах санитарных норм. Потом школа, где вход в художественный рай охраняет охранник с тетрадью и неприязнью к лицам творческой наружности. Потом рынок, где никто не желает признавать его комикс как современную икону страдания. И всё это — не потому что герой ведёт себя как нарцисс на распродаже зеркал, а потому что «его не поняли».

Он постоянно в состоянии оскорблённого пророка. Любая критика — это попытка кастрировать его дар. Любой отказ — это культурное насилие. Любая просьба не рвать страницы в редакции — акт цензуры. У него не биография, а перманентный флешмоб непонятости. Он ходит по жизни с выражением «я бы вас всех нарисовал, да вы не заслужили».

Герой живёт с мыслью, что если бы его оставили в покое, дали бумагу, свет, деньги и восемь ассистентов, он бы нарисовал новый мир, в котором ему бы наконец все аплодировали стоя. Но пока что остаётся рисовать этот новый мир по ночам, в одиночестве, с лицом мученика и тенью бабушки, стоящей за спиной с призраком «порванного детства».

Нью-Йорк как стиральная машина для комплексов

А теперь завариваем другую чашку страданий — по-американски. Генри, тот самый второй сын, растёт уже не под одеялом из примет, а в Нью-Йорке, где тревога подаётся в дорогой упаковке с логотипом CNN. Здесь никто не говорит про сглаз — здесь говорят про посттравматическое расстройство. Здесь не читают гороскопы — здесь читают брифы к рекламной кампании. Здесь не рвут рисунки — здесь их отдают фокус-группе. И если у Пети жизнь — это бабушкин ладан на троих, то у Генри — это красиво сверстанный буклет по эстетике отчаяния.

Генри — дитя индустрии, где искусство не создаётся, а позиционируется. Где эмоции проходят модерацию, а чувства должны быть кликабельны. Он с детства не столько рисует, сколько готовится презентовать внутренний ад с нужным шрифтом и цветовой палитрой. У него умирают родители, рушится башня, трещит мир, но всё это аккуратно укладывается в слайды и превращается в личный бренд на фоне мирового крика.

Он не художник — он менеджер апокалипсиса. Он проводит митинги с муками совести, планёрки с комплексами, совещания с прошлым. В его офисе висит портрет боли, только не нарисованный, а заказанный у агентства. У него нет бабушки, которая рвёт рисунки — у него есть рынок, который просит чуть меньше боли в левом углу.

В результате он становится идеальным партнёром по несчастью: сдержанным, глянцевым, прошедшим гугл-депрессию и готовым объяснить русскому двойнику, как из внутреннего кризиса сделать успешный релиз. А дальше начинается самое весёлое — встреча отражений, в которой одно зеркало решает отполировать другое.

Два сына, ни одного отца
Вот мы и добрались до главного фокуса вечера: два сына, ни одного отца, и ни капли сомнения в собственной уникальности у каждого. Роман строится как будто это притча — мол, один вырос в России под тенью икон, другой в Нью-Йорке под лампой IKEA, и теперь они встретятся, чтобы измерить судьбу. Но по факту встречаются не судьбы, а два нарцисса, выращенных в разных климатических зонах. Один — голодный, обиженный, с внутренним манифестом «мне не дали»; второй — вылизанный, выгоревший, с лозунгом «мне всё дали, но не то». Один ломает комикс об стену, потому что его испоганили правками. Второй пишет грант на тему «что чувствует художник, когда ему нечего чувствовать».

И оба смотрят друг на друга как на кражу. Потому что каждый уверен: я — оригинал, ты — принтер. Я — боль, ты — стилизация. Я — пророк, ты — продюсер. Но вся беда в том, что оба правы и оба смешны. Один думает, что его недолюбили. Другой — что его перелюбили. Один хочет рисовать истину. Второй — продавать её по подписке. Вместе они составляют целостный культурный орган, отвечающий за производство псевдоглубины в упаковке из самоанализа.

Роман пытается играть в высокую драму о раздвоении личности, а на деле это просто лобовое столкновение двух версий одного персонажа с разными валютами. Один торгует болью в рублях, другой — в долларах. Оба хотят, чтобы им аплодировали стоя. Но ни один не знает, зачем.

Комикс как икона самолюбования

И вот начинается самое жирное — совместное самовлюблённое хозяйство, где один герой приводит другого в индустрию, чтобы вырастить себе замену, клона, икону или хотя бы живое доказательство того, что он всё делает правильно. Сначала — сдержанная симпатия, потом — менторство, потом — продюсерская линия: «Смотри, как надо, малыш. Вот стол, вот планшет, вот издатель. Не бойся, это всего лишь слава». Это уже не литература, а прямая трансляция из шоу-бизнеса, где старый продюсер выращивает звезду, а потом с ужасом понимает, что создал Франкенштейна, который теперь требует райдера, отдельный микрофон и крови.

Русский герой — Петя-2 — сначала играет в благодарного ученика. Он скромно рисует, кивает, слушает советы, восхищается. Потом начинает рисовать идеального супергероя, золотого, без шва, без пятна, как будто в фотошопе родился. Сначала это кажется визиткой таланта. Потом становится ясно — это визитка мании величия. Этот герой не просто персонаж, это он сам, только очищенный от сомнений и недостатков. Не «художник создал героя», а «герой сожрал художника и требует новых обложек».

Публика в восторге. Комикс выстреливает. Интервью, выставки, контракты. Наш герой впервые чувствует, что его любят — но недостаточно. Он хочет вечности, абсолютного восхищения, обожествления. Издатели просят «немного разнообразия» — и тут же получают в лицо истерику, крики про цензуру и сцену, где художник сам себя разрывает вместе со своими страницами. В этой вакханалии он не страдает — он блистает. Это спектакль боли с билетами в первый ряд: он публично уничтожает то, что создавал, потому что только в этот момент чувствует, что снова жив.

Где-то сбоку нью-йоркский куратор уже держится за голову. Он смотрит, как его ученик превращается в бога с манией преследования, и не может понять — то ли гордиться, то ли звать санитаров. Но рынок уже аплодирует. Здесь не важно, кто выжил. Главное — кто громче рвёт себя на части.

Женщины как мебель с функцией памяти
В этом зоопарке саморефлексии женщины нужны строго по назначению — одна как флешка, вторая как стабилизатор напряжения. Эля — архив. Она существует, чтобы герой вспоминал, кто он был, когда ещё не рвал рисунки, а просто верил в «волшебную школу». Она не человек, а ностальгическая отдушка. Появляется, чтобы герой вспомнил, как его предали в детстве, посмотрел на неё влажными глазами, а потом снова ушёл смотреть на себя в зеркало. Вивьен — наоборот. Это не воспоминание, это валерьянка с ногами. Её задача — присутствовать в кадре, чтобы герою было куда положить руку, когда он переживает экзистенциальную ломку. Она красива, сексуальна, с правильным светом, и при этом ровно настолько функциональна, чтобы не мешать его внутренним монологам.

Обе они — не женщины, а персонажи интерьерной важности. Их не надо раскрывать. Их надо вовремя вставить в сцену, чтобы подчеркнуть состояние гения. Он с Элей — значит, у него включился режим «доброго воспоминания». Он с Вивьен — значит, ищет подзарядку. Они не развиваются, не влияют, не спорят. В лучшем случае — задают вопрос. В худшем — слушают ответ.

Это даже не сексизм, это литературный нарциссизм: герой способен любить только то, что подтверждает его уникальность. Женщина в этом смысле — зеркало, но с нежным фокусом. Как только она проявляет признаки отдельной личности — её сразу выносят за скобки. Потому что гениальность не терпит конкуренции, особенно в сценах, где речь идёт о внутренней боли, признании и шести слоях символического травматизма.

Исчезновение без спецэффектов

Финал — это даже не эпизод, а вежливое выключение света в комнате, где гений устал. Герой не умирает, не страдает, не поднимается на новую ступень. Он просто исчезает. Без скандала, без кульминации, без оваций. Растворяется, как последний штрих на комиксе, который никто не увидит. Не потому что это «глубоко». А потому что сценарий закончился, бумага кончилась, и герой сам себе больше не интересен.

Это, кстати, самый честный финал для романа, построенного на самовлюблённости. Он уходит туда же, куда всё время смотрел — внутрь себя. Там темно, пусто, зеркально, и никто не мешает продолжать главную практику жизни — позировать. Он не погибает от трагедии, не прозревает от любви, не учится жить заново. Он просто испаряется — как человек, который наконец посмотрел на себя без подсветки и понял, что это не персонаж, а сбой световой инсталляции.

А те, кто остались — редакторы, Эля, Вивьен, нью-йоркский продюсер и читатель с глазами, полными сомнений, — могут только сидеть на руинах комикса и листать тишину. Потому что никакого ответа в финале нет. Только зеркала. Только глянцевое эхо. Только последняя сцена, в которой герой, возможно, есть, а возможно, это уже просто след от его позы.

Эта книга мастер-класс по тому, как перепутать талант с вниманием, а потом обидеться, что аудитория хлопает не в той тональности. Герои здесь не живут — они репетируют. Не говорят — а калибруют интонацию. Не чувствуют — а делают вид, что чувствуют, причём желательно в сторис и с тегом «метафизика».

В итоге мы имеем роман, где страдание — это пиар, одиночество — повод для брендирования, а исчезновение — самый безопасный способ не облажаться в финале. Это не литература, это слайд-шоу уязвимости с озвучкой по внутренним голосам и титрами в духе «искусство — это я, если вы не поняли».