Я думала, что покупаю нам старость с картинки — с верандой, пледом и чаем, а купила войну. Бетонную, холодную, с запахом штукатурки и корвалола, где победителей не бывает, а пленных не берут.
***
Дом пах не лесом, как обещала риелторша с лисьим лицом, а деньгами. Моими деньгами.
Хрустящими, потными, заработанными на трех работах и одной язве желудка.
Я стояла посреди огромной гостиной, где эхо гуляло, как пьяный гость, и чувствовала себя всемогущей.
Здесь будет камин. Настоящий, дровяной, чтобы трещал и плевался искрами.
А здесь — мамино кресло.
Она давно жаловалась, что в нашей «двушке» на пятом этаже душно, что соседи сверху топают, как стадо бизонов.
Вот я и решила. Спасти. Осчастливить. Насильно, если придется.
— Ну, как тебе? — я обернулась.
Мама стояла у панорамного окна, маленькая, сухая, похожая на нахохлившуюся птицу.
В своем старом плаще, который я умоляла выбросить лет пять назад.
Она смотрела не на сосны, не на ровный газон, а куда-то вниз, на грязные следы своих ботинок на стяжке.
— Далеко, — сказала она.
— От чего далеко, мам? От загазованного проспекта? От алкашей у подъезда?
— От жизни, Ленка. От жизни.
Голос у нее был такой, будто я ее не в загородный дом привезла, а на кладбище место выбирать.
— Тут воздух, мам. Тут тишина. Ты же сама говорила — давление.
Я говорила быстро, рубила фразы, как дрова. Мне нужно было забить ее сомнения, зацементировать их своим энтузиазмом.
Я уже продала нашу квартиру. Сделка прошла вчера. Назад дороги не было, только вперед, в светлое будущее с теплыми полами.
Мама молчала. Она умела молчать так, что хотелось выть или бить посуду.
Она провела пальцем по шершавой стене.
— А аптека где?
— В пяти минутах на машине. Я буду возить.
— А хлеб?
— Привезу.
— А если ты умрешь?
— Что?! — я поперхнулась воздухом.
— Если ты разобьешься на своей машине, пока будешь за хлебом ехать? Я тут сдохну, и никто не узнает. Собаки обглодают.
— Мама, прекрати! — крикнула я. Эхо радостно подхватило, разнесло по углам: «Прекрати-и-и».
— Не ори на мать. Я правду говорю. Ты себе игрушку купила, а меня — как мебель. В угол поставишь и пыль будешь стирать.
Мы ехали обратно в тишине.
Я сжимала руль до побелевших костяшек.
Она смотрела в окно, и в стекле отражался ее профиль — острый, упрямый, чужой.
Я везла ее в новую жизнь, а она упиралась всеми четырьмя лапами, как кошка перед ванной.
***
Сборы напоминали эксгумацию.
Мы не просто паковали вещи — мы выкапывали скелеты.
Каждая тарелка, каждая щербатая чашка была для мамы святыней.
Я выкидывала хлам черными мусорными мешками, а она по ночам доставала их обратно.
— Не трогай «Мадонну»! — взвизгнула она, вырывая у меня из рук сервиз.
Тот самый, гэдээровский, уродливый, с пастушками, из которого мы ни разу не пили.
— Мам, он в новый интерьер не впишется. Там лофт. Там минимализм.
— Там пустота! А это — память. Отец в очереди стоял за ним четыре часа!
— Отца двадцать лет нет! Сервиз пыль собирает!
Дзынь.
Крышка от сахарницы полетела на пол. Разлетелась на мелкие, острые брызги фарфора.
Мы замерли.
Мама посмотрела на осколки, потом на меня. В глазах стояли слезы, но не жалости, а ненависти. Чистой, дистиллированной.
— Ты и меня так разобьешь, — прошептала она. — Как эту крышку. В мусорный мешок.
— Мама, не начинай драму. Купим новый. Лучше.
— Мне не надо лучше! Мне надо мое! Мое говно, моя пыль, моя жизнь! Ты кто такая, чтобы решать?!
— Я твоя дочь, которая хочет, чтобы ты жила как человек!
— Как человек? — она криво усмехнулась. — Люди живут там, где у них корни. А ты меня как репку дергаешь.
Она села на табуретку, обхватила голову руками.
Квартира уже была полупустой. Эхо начало поселяться и здесь, вытесняя запах пирогов и старых книг.
— Я не поеду, Лена.
— Что значит не поедешь? Квартира продана. Новые жильцы въезжают в понедельник.
— Сниму комнату. У Вальки, у соседки.
— Ты с ума сошла? У тети Вали? В этой клоповнике? У нас дом двести квадратов!
— Зато там я сама себе хозяйка. А у тебя я буду приживалкой. В твоем дворце мне даже чашку поставить некуда, чтобы тебе «дизайн» не испортить.
Я схватила коробку так, что картон захрустел.
— Это старческий маразм, мам. Ты просто боишься нового.
— Я боюсь стать тебе не нужной. Там, в лесу, я буду только ждать, когда ты с работы придешь. А здесь я выйду — тут Люська, тут магазин, тут поликлиника. Я живая здесь.
Она встала и ушла в свою комнату, хлопнув дверью.
Дверь отозвалась жалобным скрипом.
Я осталась одна среди коробок.
Мне хотелось плакать, но я была слишком злая.
Я строила этот дом для нас. Для семьи.
А оказалось, что семья — это не стены, а то, что внутри. И внутри у нас была гниль.
***
День переезда.
Грузчики, потные мужики с запахом вчерашнего перегара, выносили диван.
Я бегала с планшетом, отмечая галочками пункты.
Все шло по плану. Кроме одного пункта.
Мамы не было.
Ее не было в комнате. Ее не было на кухне.
В ванной висело только мое полотенце.
Исчезла ее сумка. Исчезли ее лекарства.
И, что самое страшное, исчезла фотография папы в черной рамке.
Я набрала ее номер.
«Абонент временно недоступен».
Сердце ухнуло куда-то в район желудка и там застряло холодным комом.
Она не могла. Она просто не могла.
Это же детский сад.
Побег. В шестьдесят восемь лет.
Я помчалась к тете Вале, в соседний подъезд.
Дверь открыли не сразу. За дверью пахло кошками, жареной рыбой и старостью.
Валентина Сергеевна, грузная, в халате с пятнами, смотрела на меня исподлобья.
— Нет ее здесь.
— Тетя Валя, не врите. Я знаю, что она здесь. Позовите ее.
— Не выйдет она. Сказала — умерла для тебя.
— Что за бред?! Откройте дверь, или я вызову полицию!
— Вызывай! — гаркнула Валя. — Довела мать! Строительница хренова! Дом она построила! А душу ты построила?
Из глубины квартиры донесся голос мамы. Глухой, надрывный.
— Валя, гони ее!
— Мама! — заорала я в щель. — Мама, хватит спектаклей! Поехали домой!
— У меня нет дома! — крикнула она в ответ. — Ты его продала!
Меня затрясло.
Я стояла в обшарпанном подъезде, в дорогом пальто, с ключами от «Мерседеса» в руке, и чувствовала себя маленькой нашкодившей девочкой.
Соседи начали выглядывать.
— Что тут происходит?
— Да вот, — басила Валя, — дочка мать из дома выгнала, квартиру продала, а мать на улицу.
— Вы что несете?! — взвизгнула я. — Я ее в коттедж забираю!
— В тюрьму твой коттедж! — рявкнула Валя и захлопнула дверь перед моим носом.
Я колотила в обивку кулаками.
Потом ногами.
Потом сползла по стене и зарыдала.
Злые, горячие слезы текли по лицу, размазывая тушь.
Я все делала правильно. Почему я чувствую себя последней сволочью?
***
Я переехала одна.
Первая ночь в доме была страшной.
Тишина здесь была не просто отсутствием звука. Она была плотной, ватной, давящей на уши.
Я слышала, как скрипят половицы. Как гудит холодильник. Как стучит мое собственное сердце.
Мама жила у Вали неделю.
Я звонила. Она сбрасывала.
Я приезжала. Мне не открывали.
Потом я узнала через общих знакомых, что она ищет съемную квартиру. На свою пенсию.
Это было безумие.
Я перевела ей деньги на карту.
Она вернула их через пять минут.
В сообщении к переводу было одно слово: «Подавись».
Я сидела на кухне, пила дорогое вино из правильного бокала и смотрела на идеальный газон.
Все было так, как я хотела.
Стильно. Дорого. Пусто.
Я поняла, что ненавижу этот дом.
Каждый угол напоминал мне о том, что я одна.
Что я выиграла битву за комфорт, но проиграла войну за любовь.
На десятый день я подкараулила ее у магазина.
Она постарела лет на десять. Осунулась. Пальто висело мешком.
В руках — авоська с кефиром и батоном.
Самым дешевым батоном, «красная цена».
— Садись в машину, — сказала я тихо.
— Отойди.
— Мама, посмотри на себя. Ты живешь в бомжатнике. Ешь дрянь. Ради чего? Ради принципа?
Она остановилась. Посмотрела мне в глаза. Взгляд был тусклый, как оловянная ложка.
— Ради свободы, Лена. Тебе не понять. Ты свободу меряешь квадратными метрами. А свобода — это когда я могу пойти в туалет ночью и не бояться, что разбужу тебя скрипом двери. Когда я могу варить щи и вонять капустой, и никто не сморщит нос.
— Я никогда не морщила нос!
— Ты морщила душу. Ты терпела меня. А я не хочу, чтобы меня терпели. Я хочу дожить свое сама.
— Ты не сможешь сама! Ты старая!
Это вырвалось само. Жестоко. Прямо в лицо.
Ее губы дрогнули.
— Вот поэтому я и не поеду. Чтобы не видеть каждый день в твоих глазах, какая я старая и бесполезная.
Она обошла меня и побрела к подъезду.
Я смотрела ей вслед и понимала: она права.
Я действительно хотела ее забрать, чтобы контролировать. Чтобы не волноваться. Чтобы мне было удобно быть хорошей дочерью.
***
Звонок разрезал тишину, как скальпель.
Три часа ночи.
На экране: «Тетя Валя».
Я знала, что это, еще до того, как подняла трубку.
Такие звонки не бывают к добру.
— Ленка... — голос Вали дрожал. — Ленка, приезжай. Скорая у нас.
— Что?
— Упала она. В ванной. Говорить не может. Лицо перекосило.
Я не помню, как оделась. Не помню, как ехала.
Помню только спидометр: 140, 150, 160.
Фонари сливались в одну огненную линию.
«Только не умирай. Пожалуйста, старая дура, только не умирай».
Я молилась богу, в которого не верила, и материла светофоры.
В квартире пахло валерьянкой и мочой.
Врачи в синих робах суетились вокруг дивана.
Мама лежала маленькая, серая, с перекошенным ртом.
Глаза были открыты. В них плескался ужас.
Она увидела меня и попыталась что-то сказать.
Из горла вырвалось только мычание.
Из угла глаза скатилась слеза.
— Инсульт, — бросил врач, не глядя на меня. — Носилки давайте. Кто понесет?
Я несла. Вместе с водителем и врачом.
Она была тяжелая. Невыносимо тяжелая для такого маленького тела.
Это была тяжесть всех наших обид, всех несказанных слов.
В больничном коридоре, под мигающей лампой дневного света, Валя сунула мне в руку пакет.
— Это ее вещи. Она собрала. Вчера.
— Куда собрала?
— К тебе хотела ехать. Сдалась. Сказала: «Не могу больше, Валька. Сил нет. Поеду к Ленке, пусть командует. Хоть помру в тепле».
Я заглянула в пакет.
Там лежала ночная рубашка, тапочки и тот самый сервиз. «Мадонна».
Завернутый в газеты.
Она хотела привезти мне этот чертов сервиз.
Как белый флаг.
***
Ее выписали через месяц.
Левая сторона не двигалась. Речь вернулась, но тягучая, невнятная, как будто рот набит кашей.
Я привезла ее в дом.
Теперь она не спорила.
Она сидела в инвалидном кресле посреди гостиной и смотрела в окно.
Я наняла сиделку.
Купила функциональную кровать.
Дом превратился в филиал больницы.
Запах лекарств въелся в дорогие шторы.
Камин мы так ни разу и не зажгли.
— Мам, тебе удобно? Подушку поправить?
Она скосила глаза.
— У-о-б-но, — прошамкала она.
В этом «удобно» было столько покорности, что мне стало тошно.
Я получила то, что хотела.
Мама была рядом. Под присмотром. В тепле.
Безопасная. Тихая.
И абсолютно, безнадежно несчастная.
Я подходила к ней, садилась на корточки, брала ее здоровую руку.
— Прости меня, мам.
Она смотрела сквозь меня. На сосны.
— Я д-о-ма? — спросила она вдруг.
— Да, мамочка. Ты дома.
Она медленно покачала головой.
— Н-е-т. Д-о-м... т-а-м. Г-д-е... ж-и-з-н-ь.
Она подняла руку и показала на свое сердце.
— Т-у-т... п-у-с-т-о.
Я отошла к окну.
На улице шел снег. Красивый, пушистый, как в рождественском фильме.
Он засыпал идеальный газон, дорогую брусчатку, мою машину.
Скрывал следы.
Но я знала, что под снегом — бетон. Твердый, мертвый бетон.
***
Прошло полгода.
Мы привыкли. Человек ко всему привыкает, даже к аду, если в нем есть полы с подогревом.
Мама немного оправилась. Могла сама держать ложку.
Но она замолчала. По-настоящему.
Не из вредности, как раньше. А потому что ей нечего было сказать этому дому.
Она сидела днями у окна и смотрела, как птицы клюют зерно в кормушке.
Я поняла, что она ждет.
Ждет конца.
Она больше не боролась. Я победила, но эта победа была горше поражения.
Однажды вечером я достала коробку с сервизом.
Развернула газеты.
Пастушки и пастушки улыбались своими глупыми, розовыми лицами.
Я помыла чашки.
Поставила их на модный стеклянный стол.
Налила чай. Крепкий, с сахаром, как она любит.
— Мам, иди чай пить.
Я подкатила ее кресло к столу.
Она увидела сервиз.
Ее здоровая рука дрогнула. Она провела пальцем по золотой каемке.
Губы растянулись в подобие улыбки. Кривой, жалкой, но улыбки.
— П-а-п-а... — выдохнула она.
Мы сидели и пили чай из безвкусных чашек в доме за двадцать миллионов.
Я смотрела на нее и понимала: я построила стены, но разрушила мост.
Этот дом никогда не станет нашим.
Он останется моим памятником эгоизму.
А она — его пленницей.
— Вкусно? — спросила я.
Она кивнула.
Потом посмотрела на меня ясным, вдруг протрезвевшим взглядом.
— Л-е-н-а...
— Что?
— П-р-о-д-а-й... э-т-о.
— Что продать? Дом?
— Д-а. К-у-п-и... н-а-м... к-в-а-р-т-и-р-у. С... б-а-л-к-о-н-о-м. Ч-т-о-б-ы... л-ю-д-и...
Я замерла.
Продать мечту? Признать поражение?
Вернуться в муравейник, к шуму, к запахам, к тете Вале?
Я посмотрела на камин, в котором не было огня.
На стерильную чистоту кухни.
И вдруг почувствовала, как с плеч свалилась бетонная плита.
— Хорошо, мам, — сказала я. — Купим. С балконом. И чтобы трамваи звенели под окном.
Она закрыла глаза и впервые за полгода вздохнула полной грудью.
В тишине дома звякнула ложечка о фарфор.
Звук был тонкий, живой и настоящий.
Кажется, это был первый настоящий звук в этом доме.
Как вы считаете, успеют ли героини вернуться в «живую жизнь», или этот разговор — лишь иллюзия перемирия перед окончательным угасанием матери?
P.S. Спасибо, что дочитали до конца! Важно отметить: эта история — полностью художественное произведение. Все персонажи и сюжетные линии вымышлены, а любые совпадения случайны.