Максим сидел за рабочим столом, перед ним светился экран, на нём шли строки кода — ровные, сухие, одинаковые. Они сменяли друг друга без спешки, без смысла. Он не ловил себя на мысли «получилось» или «ошибся». Не было ни раздражения, ни интереса. Пальцы двигались механически: нажимали клавиши, стирали, снова набирали. Внутри — пусто.
В какой-то момент он перестал различать время. День, вечер, неделя — всё растворилось в одном длинном «сейчас». Он мог бы сказать, что устал, но усталость предполагает чувство. А у него не было чувств. Была ровная глухая тишина, будто кто-то опустил на всё стеклянный колпак. Он видел индикатор часов в правом нижнем углу, видел, как меняется врем, но это было похоже на смену цифр в лифте: едешь, да, но куда — неважно. Он не ждал выходных. Не ждал ночи.
За окном медленно шёл снег. Не красивый, из кино, а настоящий — мелкий, упрямый, как пыль из холода. Свет фонарей упирался в стекло и рассыпался на тонкие бледные полосы.
Город в такие вечера будто переставал звучать. Даже шум дороги доходил приглушённо, словно его обмотали ватой. Ветер шевелил снежную крупу, и она билась о подоконник мягко, без злости. Люди внизу проходили быстро, опустив головы, и каждый нёс свою маленькую жизнь, спрятанную в капюшон. Город ничего не требовал и ничего не давал. Он просто был. Равнодушный, красивый на расстоянии и холодный вблизи.
Максим смотрел на это и понимал странную вещь: внешняя тишина не успокаивает. Она только подчёркивает внутреннюю пустоту, делает её заметнее, как белый лист подчёркивает пятно чернил.
Он мог бы встать и уйти раньше, мог бы задержаться до ночи — это не имело значения. Всё равно дома будет та же тишина, просто без монитора.
Когда он всё-таки выключил монитор, это было не решением, а привычкой. Экран погас, и на секунду в стекле отразилось его лицо — спокойное, как у человека, который не ждёт ничего. Он не задержал на себе взгляд. Встал. Надел куртку. Натянул шарф. Проверил карманы — ключи, телефон, бумажник. Всё на месте, всё по порядку, будто порядок снаружи мог заменить порядок внутри.
Он вышел из кабинета и прошёл по коридору, где пахло кофе и чужими разговорами. Максим не остановился. Лифт спустил его вниз, двери открылись, и холодный воздух на улице ударил в лицо ровно, без эмоций. Он пошёл к машине.
Так было почти каждый вечер. Офис — улица — машина — город — снова офис. Менялись только цифры на календаре.
Несколько месяцев назад умерла мать. Он не любил говорить об этом вслух, потому что в голосе мог дрогнуть какой-нибудь звук, а он не хотел дрожи. Отец ушёл, когда Максим ещё был младенцем — это тоже факт, не обида. Просто так вышло: мать была всем, и вокруг этого «всем» строилась жизнь. Она тянула их двоих одна, работала, считала деньги, экономила, улыбалась так, будто в мире нет беды, если дома есть чай и человек рядом.
Она жила ради него — не в пафосном смысле, а в простом, ежедневном: в том, как проверяла, не простудился ли он, как покупала ему тетради , как приносила вечером хлеб и яблоки и говорила: «Ешь, Максим, ты растёшь». Он вырос. Вырос настолько, что теперь имел квартиру, машину, работу, где его ценили.
Диагноз прозвучал коротко: онкология.
Тогда тоже был вечер, но другой — с запахом больницы и металлическим привкусом во рту. Врачи говорили что-то про сроки и схемы, а Максим смотрел на мать и видел, как она старается держаться так, будто ей неловко доставить ему неудобство.
Она ещё пыталась улыбаться: «Не переживай, сынок. Прорвёмся». И он кивал...
Месяц угасания...
Максим приходил, сидел рядом, держал её руку, слушал аппараты. Иногда она засыпала, и её пальцы становились легче, как бумага. В последние минуты он держал её руку так крепко, будто силой можно удержать человека здесь. Её ладонь была тёплой, но тепло уходило. Не резко. Постепенно.
Он ничего не говорил, потому что слова не подходили. Он просто держал. И когда всё остановилось, из него как будто вырвали часть жизни.
Потом была суета, документы, похороны, люди, которые говорили «держись». А он держался. Держался так, что внутри стало пусто.
Он не называл это депрессией. Ему не нравились ярлыки. Он говорил себе: «Просто период». «Просто устал». «Просто надо работать». Но внутри была воронка. Холодная. Она начиналась где-то в груди и уходила вниз, в темноту.
Любая мысль, любой звук, любая попытка радости — всё туда утекало, исчезало. Он мог купить новую вещь, мог поесть в хорошем месте, мог получить премию — и всё это падало в воронку без отдачи. Даже раздражение было слабым, как искра, которая не разгорается.
Иногда он ловил себя на внутреннем шёпоте, который повторялся, как молитва: «Работа — единственное спасение». Он произносил это мысленно, когда просыпался. «Работа — единственное спасение», — когда садился за ноутбук. «Работа — единственное спасение», — когда закрывал дверь квартиры.
Программирование действительно отключало эмоции: там всё логично, всё решаемо, у любой ошибки есть причина. В коде не умирают. В коде можно откатить изменения.
Дни складывались из одинаковых элементов. Тикеты. Баги. Тесты. Ревью. Созвоны. Комментарии в таск-трекере. «Переоткрой, не воспроизводится». «Проверь на стенде». «Скинь логи».
Перечень мог бы длиться бесконечно, как список покупок, где нет ни одного вкусного слова. Иногда он смотрел на свой календарь и видел, что на следующей неделе всё то же самое. И на той, что после. Внешний успех был аккуратным фасадом: зарплата, стабильность, уважение коллег. Внутри — тот же холод.
Друзья звонили сначала часто. Писали: «Как ты?» «Давай увидимся». «Пойдём куда-нибудь». Он отвечал коротко, обещал и переносил. Им было неловко. Он чувствовал это. Они старались быть обычными, приносили свои шутки, рассказывали про работы, про новые сериалы, про смешные случаи. И именно эта обычность его раздражала. Не потому что они плохие — нет. Он понимал: они не виноваты. Просто их жизнь текла, а его будто застыла. Их смех звучал как напоминание о том, чего у него больше нет: о человеке, которому он мог позвонить в любой момент и сказать: «Мам, я приеду».
Теперь звонить было некуда.
С женщинами всё происходило по одному сценарию. Сначала было даже приятно: симпатия, лёгкость, переписка, встреча. В кафе тепло, она улыбается, шутит, спрашивает про любимые фильмы. Максим старался отвечать, держать разговор. Он даже мог на мгновение почувствовать что-то похожее на интерес — как слабый огонёк на ветру. А потом огонёк гас.
Это случалось всегда почти в одном месте диалога, как заранее прописанная реплика. Она могла сделать вид, что спрашивает случайно, между делом:
— А ты где работаешь?
— В IT, — отвечал он.
— О, круто. А кем именно?
— Разработчик.
Она кивала с уважением, и через пару минут звучало:
— Слушай, а… ты, наверное, хорошо зарабатываешь, да?
Или:
— У тебя своя квартира?
Или, улыбаясь, будто это игра:
— Машина есть? Какая?
Максим слышал эти вопросы как выстрелы. Не громкие, но точные. Он не злился. Он уставал. Потому что понимал: человек напротив уже не смотрит на него, а оценивает. Статус, доход, имущество. Как будто он — ресурс. Как будто у него внутри не пустота и боль, а склад полезного.
Одна девушка, Лена, сказала прямо, без стеснения, когда они уже вышли из кафе и шли по заснеженному тротуару:
— Мне нравится, что ты такой серьёзный. Надёжный. Это же важно, чтобы мужчина мог обеспечить. Ты же понимаешь?
Максим остановился.
— Обеспечить что? — спросил он.
Она рассмеялась, подумав, что он шутит.
— Ну как что? Семью. Комфорт. Путешествия. Я не хочу жить от зарплаты до зарплаты.
Он кивнул. И в этот момент понял, что ему нечего сказать. Не потому что он против комфорта. А потому что в слове «семья» у него сейчас зияла дыра, и никакие путешествия её не закрывают.
После свиданий он возвращался домой и чувствовал холод. Не тот, что на улице. Внутренний. У него действительно было всё, что принято считать «всё»: тёплая квартира, хороший ремонт, техника, машина под окнами. Снаружи — нормальная жизнь. Внутри — пусто.
Поэтому он ездил по городу ночами. Без музыки. Он включал двигатель, выезжал на проспект и просто катился в потоке фар. Радио молчало. Телефон лежал экраном вниз. В салоне было тихо, и эта тишина была более терпимой, чем тишина квартиры: она двигалась вместе с ним. Он делал круги, как будто по привычным маршрутам можно найти что-то потерянное.
Он проезжал мимо торгового центра, где когда-то покупал матери шарф. Мимо парка, где они гуляли осенью. Мимо больницы, которую старался не видеть. Иногда останавливался на светофоре и смотрел, как снег ложится на капот тонким слоем, а потом тает от тепла двигателя. Всё повторялось: один и тот же перекрёсток, одна и та же вывеска аптеки, один и тот же мост, где ветер особенно сильный.
Он не знал, что ищет. И всё же искал. Иногда ему казалось, что он ищет мать. Не буквально — он не был сумасшедшим. Но где-то внутри жила нелепая надежда: вдруг сейчас повернёшь за угол, и она стоит там, в своём старом пальто, поправляет шапку и говорит: «Ну наконец-то, я уже замёрзла».
Иногда ему казалось, что он ищет себя прежнего. Того, кто мог смеяться и спорить, кто мог радоваться глупостям, кто чувствовал тепло от простой фразы.
Из прошлого чаще всего всплывала мать. Не её голос целиком, а мелочи: как она снимала перчатку зубами, когда руки были заняты пакетами; как поправляла ему воротник; как говорила «спасибо» продавщице так, будто та сделала ей большое одолжение. Она почти никогда не читала нотаций. Она учила поступками. На рынке она могла остановиться у стариков, которые продавали пучки зелени или пару яблок, и купить, даже если дома было полно еды. Максим тогда морщился, подростком ему казалось, что это лишнее.
— Мам, зачем? — спрашивал он.
Она отвечала спокойно, будто объясняла очевидное:
— Потому что им тяжело. Им важно, что кто-то остановился. Это не про укроп, Максим. Это про человека.
Она не делала из этого героизма. Не говорила «будь добрым». Просто была такой. Однажды она купила у старика газеты, хотя у них дома был интернет.
— Ты же не читаешь, — удивился Максим.
— Зато он сегодня купит хлеб, — сказала она и улыбнулась.
После её смерти эта привычка осталась в Максиме, как мышечная память. Он мог забыть поесть, мог забыть позвонить друзьям, но если видел у метро бабушку с яблоками или дедушку с вареньем, он останавливался. Покупал. Иногда нёс домой пакет, который потом так и лежал нетронутым, пока яблоки не становились мягкими.
Это было нелепо, но это было единственное, что в нём ещё было живым. Ритуал памяти. Как будто, покупая у стариков, он подтверждал: мать была, её урок не исчез, значит, и он сам ещё не совсем исчез.
Сегодняшний вечер ничем не отличался. Тот же офис, тот же экран, тот же снег за окном. Максим вышел, сел в машину, поехал. Дорога была знакомая до скуки. Он проехал несколько кварталов, свернул, снова выехал на широкий проспект.
И всё же в какой-то момент он замедлил ход и сам не понял почему. Перед ним было метро — станция, возле которой он бывал с матерью часто. Они встречались там, когда он был студентом: она приезжала с работы, уставшая, но всегда находила силы спросить: «Ну как ты? Поел?»
Он припарковался, заглушил двигатель и на секунду остался сидеть, слушая, как остывает машина. В салоне стало тихо. Он посмотрел на стекло, покрытое тонким узором инея по краям, и подумал, что это похоже на тонкую границу между «тогда» и «сейчас». Он открыл дверь, и мороз сразу щёлкнул по коже. Под ногами хрустнул снег.
У ступеней метро, где тёплый воздух из подземки всегда смешивался с холодом улицы, сидели привычные торговки. Они были частью пейзажа, как ларьки, как лужи у бордюра, как объявления на столбах. У одной — пучки укропа и петрушки, перевязанные ниткой. У другой — носки, разложенные по цветам, и рядом в пакете — тёплые стельки. Чуть дальше — женщина с рыбой в пластиковых контейнерах, от которых тянуло острым, подмороженным запахом. Они перекликались друг с другом негромко, почти без слов: кивок, вздох, короткая фраза, привычное «подходите».
Максим обычно проходил мимо. Иногда останавливался, покупал зелень, яблоки. Но сегодня он замедлил шаг. Не потому что захотел купить. Он увидел одну фигуру, которая не вписывалась в этот ряд, как чужая нота в знакомой мелодии.
Старушка сидела чуть в стороне, так, будто не смела становиться в общий строй. И при этом в ней не было жалкости. Её пальто было старым, но чистым; шарф аккуратно завязан, не как попало, а как человек завязывает себе, когда ещё есть привычка прихорашиваться у зеркала. Она держала спину ровнее, чем это было удобно на холодной ступени. Перед ней стояла коробка, и в ней лежал странный набор вещей, от которого внутри у Максима что-то тихо дрогнуло.
Книги. Несколько толстых, с потрёпанными корешками. Рядом — яблоки, красные и жёлтые, не глянцевые, а настоящие, с мелкими пятнами. Чеснок — несколько головок, туго перетянутых резинкой. И два хрустальных стакана, явно не из этой зимней уличной сцены, а из какого-то прошлого, где их ставили на стол к празднику. Всё это вместе выглядело несоразмерно и трогательно, как натюрморт из чужой жизни, рассыпавшийся прямо на ступенях метро.
Максим стоял и смотрел, и поток людей огибал его плечами, как воду огибает камень. Он почувствовал себя странно: будто кто-то на секунду выключил внутренний автопилот. Он сделал шаг ближе, потом ещё один — медленно, как будто боялся спугнуть не старушку, а собственное внимание.
— Почем яблоки? — спросил он.
Старушка подняла взгляд. Глаза у неё были светлые и спокойные, без привычной уличной просьбы, без заученной жалобы.
— А сколько вам нужно, милый? — ответила она ровно.
Максим запнулся. Он ожидал цену, торг, привычное «возьмите, хорошие». А услышал вопрос, в котором было не «купи», а «тебе сколько».
— Ну… килограмм, наверное, — сказал он, сам не понимая, зачем уточняет.
Она кивнула, будто это естественно, и сказала:
— Возьмите два. Мороз, яблоки не пропадут. А вам витамины. Я вам уступлю.
— Уступите? — повторил Максим.
— А зачем торговаться? — спокойно сказала она. — Я не на базаре. Мне главное, чтобы не зря сидеть.
В её голосе не было ни обиды, ни просьбы. Просто факт. Максим почувствовал, как внутри, там, где обычно стояла пустота, возникает лёгкое тепло — не радость, а что-то похожее на человеческий контакт. Он достал деньги, протянул, и она приняла их аккуратно, двумя пальцами, как библиотекарь принимает читательский билет.
Пока она складывала яблоки в пакет, Максим заметил книги. И снова задержался взглядом на корешках.
— Вы плохой продавец, — сказал он неожиданно для самого себя. — Даже цену сразу не сказали. Так покупатели разбегутся.
Старушка посмотрела на него и вдруг тихо рассмеялась. Не громко, не театрально.
— А вы плохой покупатель, — ответила она, чуть прищурившись. — Яблоки купили, а улыбнуться не захотели.
Максим сам не понял, что случилось, но уголки его губ дрогнули. Это не была настоящая улыбка, скорее воспоминание о ней. Старушка заметила и кивнула, как будто отметила: «Вот, живой».
— У вас книги… — сказал Максим, кивая на коробку. — Это тоже продаёте?
— Продаю, — ответила она спокойно. — Только не всем. Не каждый сейчас книги берёт.
Она подняла одну из книг, отряхнула с обложки снежную пыль, будто смахивала не снег, а суету, и протянула Максиму.
— Вот, возьмите. Стейнбек. «Гроздья гнева». Зимой особенно хорошо читать.
Максим взял книгу машинально, и сразу почувствовал её тяжесть — не только физическую. Бумага была тёплая от её рук.
— Я… давно не читал, — признался он.
— Значит, пора, — сказала она без нажима. — Пора возвращать себе то, что отложили. Чтение — как разговор с умными людьми. А сейчас разговоров мало осталось.
Максим посмотрел на её руки. Они держали книгу бережно, как держат что-то ценное. Пальцы были тонкие, с аккуратными ногтями. Не руки уличной торговки, привыкшей к ящикам, а руки, привыкшие к страницам.
— Вы… работали в библиотеке? — спросил он, и сам удивился, как легко это вырвалось.
Старушка чуть подняла подбородок, но в этом не было хвастовства.
— Работала, — сказала она. — Сорок лет. В научной. Там книги такие, что если уронишь — стыдно не потому, что порвал, а потому, что как будто человека толкнул. Я Евдокия. Евдокия Семёновна.
— Максим, — представился он.
— Максим… — повторила она, будто пробуя имя на вкус. — Хорошее имя.
Она поправила книгу в его руках, как будто ставила её на правильное место.
— Сорок лет… — произнёс Максим, не зная, что сказать.
— Да, — кивнула Евдокия. — А вы знаете, что такое возраст?
Он ожидал шутки про морщины, про суставы, про давление. Но она сказала иначе, и голос у неё стал чуть тише:
— Возраст — это память и понимание себя.
Фраза прозвучала просто, но ударила в Максима так, будто он услышал её не ушами, а грудью. Он замолчал. Поток людей шумел рядом, кто-то ругался в телефон, где-то хлопнула дверь метро, но вокруг них стало тихо, будто они сидели не на ступенях, а в маленькой комнате.
Максим вдруг вспомнил запах рук матери. Не духи — она не любила духи. Запах мыла и чего-то домашнего, тёплого. Как она поправляла ему шарф быстрым движением, как говорила «смотри под ноги» и сама смотрела ему под ноги, будто могла уберечь от всего. И этот запах вспыхнул на секунду так ясно, что Максим сглотнул, как будто во рту стало сухо.
Евдокия заметила его паузу, но не полезла вопросами. Она только спросила мягко:
— Вы кого-то потеряли, Максим?
Он не ответил сразу. Внутри поднялась та самая воронка, но теперь в неё не утекало. Теперь она как будто зацепилась за чужой голос, за чужую фразу.
— Недавно… — сказал он и остановился. — Маму.
Это было всё. Одна фраза. И она прозвучала так, будто он впервые произнёс правду не в голове.
Евдокия кивнула. Не ахнула, не сказала «ой, бедный». Просто кивнула, как человек, который понимает без лишних слов.
— Тогда вы знаете, — сказала она тихо. — Как это, когда половину сердца вынимают, а тело ходит дальше.
Максим посмотрел на неё внимательнее. Её спокойствие вдруг перестало казаться просто характером. Оно стало чем-то выстраданным.
— У вас… кто-то был? — осторожно спросил он.
Евдокия посмотрела куда-то мимо, на снег, на фонарь, на людей, которые спешили и не знали, что у кого-то жизнь сжимается до коробки на ступенях.
— Был муж, — сказала она ровно. — Болел. Долго. Я дома ухаживала. В больнице он лежать не хотел. Ушёл тихо. Как засыпают. Потом сын был.
Она помолчала и продолжила, словно читала сухую справку:
— Сына не стало на заводе. Взрыв. Сказали — несчастный случай. Я их бумажки читала, как книги. Только там нет смысла, одни подписи. Я тогда думала: переживу — всё. А человек, оказывается, переживает больше, чем должен.
Слова были спокойные, но между ними стояла боль, как холод между плитками. Максим почувствовал, как в груди поднимается что-то тяжёлое и горячее — не слёзы, ещё нет, но уже не пустота.
— И… вы одна? — спросил он.
— Не совсем, — ответила Евдокия. — Внук есть. Андрей. Я его растила, пока сын работал. Андрей маленький был хороший. Смешной. Всё время спрашивал: «Баб, а почему?» А потом… потом вырос.
Она не обвиняла. Она просто перечисляла, как будто фактами можно удержать себя от надлома.
— Сначала учебу бросил. Потом… пить стал. Грубить. Руки не поднимает, нет. Но слова — как камни. А потом девушка появилась. Маша. Молодая. В квартире дым, шум, музыка. Я кашляю — ей всё равно. Я говорю: «Андрюша, потише», — он смотрит так… будто я мешаю.
Максим слушал и видел картину почти физически: маленькая квартира, чужой смех, чужие голоса, и старуха, которая вдруг стала лишней в своём доме.
— Они меня… не выгоняли прямо, — продолжила Евдокия. — Нет, что вы. Просто стали говорить: «Баб, тебе лучше будет в другом месте». А где мне другое место? Я же не мебель.
Она чуть улыбнулась, но улыбка была тонкой, как надломленная нитка.
— И всё бы ничего… — Евдокия посмотрела вниз, на коробку. — Если бы не животные.
Максим нахмурился.
— У вас… кошка? — спросил он, и сам почувствовал, что вопрос слишком важный.
— Кошка, — кивнула Евдокия. — Муся. Рыжая. Она со мной много лет. Но до неё была собака. Луна.
Это имя прозвучало мягко, почти ласково, и от этого стало ещё холоднее.
— Из приюта взяли, — сказала Евдокия. — Сын привёз. Говорил: «Мам, пусть у нас будет живое». Луна была умная. Смотрела так… будто понимает. Андрей её любил, пока маленький был. А потом… однажды вывел «погулять». Вернулся один. Сказал: «Убежала». И голос спокойный. Слишком спокойный. Я искала, ходила, объявление клеила. Ничего. Я… — она не договорила, но Максим все понял...
— А теперь… — сказала она, глухо, — теперь кошку.
Евдокия покашляла и продолжила:
— Андрей сказал: «Или ты с кошкой убирайся, или я её выброшу». И сказал это так… будто обсуждает мусор. Я внука своего не узнаю. А спорить… — она развела руками. — Я же слабая уже. Давление. Сердце. И страшно. Потому что он может.
Она наклонилась к коробке, и Максим увидел, что внутри, под старым пледом, что-то шевельнулось.
Евдокия осторожно откинула край ткани, и из тени показалась рыжая кошка. Худенькая. С воспалёнными глазами, которые щурились от света. На ушах — следы холода. Муся дрожала не заметно, а внутренне — мелкой дрожью, которую можно увидеть только если смотреть внимательно.
— Вот она, — сказала Евдокия, и голос её стал мягче, чем всё вокруг. — Моя Муся.
Кошка тихо мяукнула — не громко, будто извиняясь. Максим неожиданно почувствовал, как что-то сжимается в горле.
— Она всегда со мной в библиотеке была, — тихо рассказывала Евдокия, словно делилась не бедой, а памятью. — Я ведь в последние годы уже не в зале сидела, а в подсобке, в фондах. И она там жила. Тихая такая. На стул садится, хвост вокруг лап. Если читатель приходит — она прячется, не любит шум. А если я вечером закрываю — она за мной идёт, как тень. Я ей говорю: «Муся, ты книжная душа». И она будто понимает.
Максим смотрел на кошку и видел, как она пытается держаться, как держится человек, которому холодно, но он не хочет жаловаться.
— Ей лекарства нужны, — сказала Евдокия уже другим тоном, деловым, почти сухим, потому что так легче. — Почки слабые. Таблетки дорогие. У меня сейчас… — она не договорила, но Максим понял. — И на улице ей нельзя. Мороз. Она не переживёт.
Евдокия подняла глаза на Максима. И в этом взгляде было всё: просьба, стыд, надежда, и ещё — отчаянная забота.
— Максим, — сказала она тихо. — Возьмите её. Пожалуйста. Хоть на время. Я… я не могу её погубить.
Слёзы у неё появились не сразу. Они будто долго держались за достоинство, за привычку не плакать при людях. Потом одна слеза всё-таки сорвалась и побежала по щеке. Евдокия быстро вытерла её, как будто это случайная капля.
Максим почувствовал сопротивление. Не к кошке — к самой идее. Как можно отдать последнее? Как можно попросить, когда тебе и так нечем дышать? Он смотрел на Евдокию и думал: если у неё забрать Мусю, что у неё останется? Коробка с книгами и яблоками? Холод?
Внутренний голос, привыкший всё упростить, шепнул: «Возьми кошку и уйди». Другой голос, новый, сказал: «Это не всё. Ты можешь больше». И Максим, сам не узнавая себя, выдохнул:
— Давайте я… я вам сниму квартиру. Хотя бы комнату. Недалеко. Вы же… вы не должны на ступенях сидеть.
Евдокия вздрогнула, будто его предложение напугало её сильнее, чем мороз.
— Нет, — сказала она быстро. — Нет, милый. Не надо. Я не привыкла. Это слишком. Вы добрый, я вижу, но… не надо.
— Почему? — Максим нахмурился. — Это же… это решит всё.
— Не всё, — сказала Евдокия и посмотрела на него строго, по-библиотечному. — Деньгами не всё решается. И я не хочу быть… — она поискала слово. — Должницей. Мне не это нужно. Мне нужно только, чтобы Муся жила.
Максим молчал. Он чувствовал, что она права, и одновременно чувствовал бессилие: он умеет решать проблемы логикой, ресурсами, действиями. А тут — человеческая граница, за которой чужое достоинство.
— Тогда… — сказал он, и голос у него стал ниже. — Тогда так. Я возьму Мусю. Но вы мне дадите номер. Вы будете звонить. В любой момент. Нужно — я приеду. Плохо — я приеду. Просто… просто звоните.
Евдокия смотрела на него долго, как смотрят на человека, которому хочется верить, но страшно.
— Вы правда приедете? — спросила она тихо.
— Правда, — ответил Максим, и в этом слове было больше, чем обещание. Там была попытка вернуть себе смысл.
Евдокия достала из кармана старый блокнотик, тонкий, с потёртой резинкой, и дрожащей рукой написала номер. Бумага чуть намокла от снега. Максим достал телефон, набрал, чтобы у него сохранилось. На экране высветилось имя, которое он сам набрал: «Евдокия С.».
Он осторожно взял коробку. Муся внутри дёрнулась, но не вырвалась. Как будто почувствовала: её несут в тепло.
Евдокия наклонилась, прижала кошку к себе на секунду, будто хотела запомнить вес. Муся уткнулась мордой ей в шарф.
— Прости меня, — прошептала Евдокия так тихо, что Максим едва расслышал. — Моя книжная душа… Прости. Ты только живи. Слышишь? Живи.
Слёзы капали на рыжую шерсть, и шерсть темнела маленькими пятнами. Евдокия не вытирала их. Она просто держала, как держат самое дорогое, когда отпускают.
Максим стоял рядом и чувствовал, как у него дрожат губы. Он не говорил ничего. Любое слово было бы лишним.
Потом Евдокия отстранилась, будто заставила себя, и кивнула:
— Идите. Мороз же...
Максим шагнул от ступеней. Снег скрипел под ногами. В руках была коробка, и она была тяжёлой не по весу, а по смыслу. Он прошёл несколько метров, потом ещё. И вдруг остановился, потому что не смог.
Слёзы пошли неожиданно. Без рыданий, просто горячо и честно. Он стоял на снегу, с коробкой в руках, и плакал. Не от жалости. От того, что внутри наконец-то что-то прорвало. От того, что сила — не в том, чтобы держать лицо, не в том, чтобы глушить работой эмоции, не в том, чтобы молчать. Сила — в поступке. В том, что ты остановился. Что ты увидел. Что ты не прошёл мимо.
Он дошёл до машины, сел, поставил коробку на пассажирское сиденье. Муся тихо мяукнула, и этот звук был как тонкая нитка, привязывающая его к жизни. Он включил печку, снял перчатки и погладил кошку через край пледа.
— Всё, — сказал он хрипло. — Сейчас будет тепло. Слышишь? Сейчас будет.
Дома он устроил Мусе угол: постелил плед, поставил миску, нашёл старую мисочку из кухни, налил воды. Кошка осторожно вышла из коробки и прошла по комнате так, будто проверяла границы нового мира. Потом свернулась клубком и замурлыкала едва слышно — не как благодарность, а как попытка успокоиться. Максим сидел рядом и ждал звонка.
Первый день прошёл в напряжении. Он смотрел на телефон чаще, чем на монитор. Каждое уведомление заставляло сердце сжиматься. Но звонили только по работе: «Макс, посмотри баг». Он отвечал коротко, делал минимум и снова возвращался к телефону.
Вечером второго дня Макс позвонил Евдокии Семеновне, но телефон был недоступен.
На третий день Максим не выдержал. Он оделся и поехал к метро.
У ступеней сидели те же торговки. Укроп. Носки. Рыба. Евдокии не было.
Максим подошёл к женщине с зеленью.
— Простите, — сказал он. — Тут… Евдокия Семёновна сидела. Старушка. С книгами. Вы не знаете, где она?
Женщина посмотрела на него внимательно, будто сразу поняла, что вопрос не праздный.
— А вы кто ей будете? — спросила она.
Максим сглотнул.
— Я… я забрал у неё кошку. Она просила. Мы… договорились, что она позвонит.
Женщина вздохнула и отвела взгляд, как будто ей тяжело произносить.
— Позвонит… — повторила она тихо. — Милый, она не позвонит.
— Почему? — Максим сказал это слишком резко, и сам испугался.
Женщина помолчала, потом сказала просто, сухо, как факт, который не требует украшений:
— В тот вечер, как вы ушли… ей плохо стало. Она тут сидела, потом встала — и как-то… побледнела. Мы «скорую» вызвали. Пока приехали… она уже… Тихо. Без крика. Просто села и всё. Сердце, наверное. Мороз. Да кто знает.
Максим стоял и не двигался. Внутри всё стало пустым, но уже иначе. Не глухой воронкой, а ударом, который выбивает воздух.
— А… — он попытался говорить. — А куда её…?
— Увезли, — сказала женщина. — Сказали, в морг. Потом, может, кто-то… Но у неё никого. Внук, говорили, есть, да только… — женщина махнула рукой. — Не спрашивайте. Лучше не надо.
Максим кивнул.
Дома его встретила тишина — но не та, прежняя. Из комнаты донеслось мурлыканье. Муся лежала на пледе, вытянув лапы, и, увидев его, подняла голову. В её взгляде не было упрёка.
Максим снял куртку, сел на пол рядом с ней и осторожно взял на руки. Она не сопротивлялась. Прижалась. Мурлыканье стало глубже, как маленький мотор.
— Она умерла, Муся, — сказал Максим тихо, не для кошки даже, а для себя. — Евдокия Семёновна… умерла.
Муся моргнула и ткнулась лбом ему в ладонь, будто отвечала: «Я здесь». Максим закрыл глаза. И впервые за долгое время почувствовал, что в его квартире стало теплее не от батарей.
Он встал, прошёл к столу, где лежала книга. «Гроздья гнева». Обложка была потёртая. На полях — тонкие карандашные пометки.
Он сел в кресло, устроил Мусю на коленях. Она мурлыкала, и этот звук заполнял комнату. Максим читал и иногда останавливался, чтобы посмотреть на пометки Евдокии, на её мелкий почерк. Будто она сидела рядом и говорила: «Видишь? Вот тут очень важный эпизод».