Прости, хозяин, — сказал старик и поклонился медведю-шатуну
Егор Кузьмич жил с тайгой в тихом согласии. По вековому уговору: лес даёт пропитание, человек берёт ровно столько, сколько нужно, — с благодарностью и без жадности. Но в тот день безмолвный договор дал трещину. Даже снег под лыжами захрустел иначе — незнакомо, почти предупреждающе.
След у барсучьей норы был даже не след. Колея, будто здоровенный мешок с мукой волокли. Отпечаток лапы — с суповую тарелку, когти полосовали снег, как грабли. Медведь-шатун. Такого в деревне боялись больше, чем пожара.
Деревня затаилась. С крайнего двора видели, как косолапый стоял на краю огородов — тёмная громада на фоне сосен, смотрел на дым из труб.
А вечером недосчитались Пашки. Соседского мальчишки. Сбегал за санками к горке — и не вернулся.
Обыскали все задворки, прочесали овраг за деревней — пусто. Думать о самом страшном вслух не решались, но оно уже висело в морозном воздухе, тяжелее тумана.
Детвору загнали в избы, собак взяли в сени. Ставни закрыли.
Мужики собрались утром в избе у Федосеева, пахло махоркой. Молодые, Санька да Витька, горячились: «Да всем миром, с топорами! Загоним, гада!».
Но старик Онисимыч, костлявый, с трясущимися руками, ударил костылём об пол:
— Дурачье. Толпой вы его только спугнёте в чащу. А там он вас поодиночке, как куропаток. Пойдет в драку — не остановите. Пулю от вил не отличит. Нужен один ходок. Один стрелок. Чтобы тихо подобрался и наверняка.
Все замолчали. Стрелять-то многие умели, но не так, чтоб с одного раза положить матёрого зверя в сорокоградусный мороз, когда пальцы примерзают к металлу, а в глазах от холода слезится. А ноги... У кого колени, у кого одышка. На лыжах за шатуном угнаться — силы нужны и сноровка.
Взгляды сами собой потянулись к Кузьмичу. Он сидел на лавке у печи, молча дымил самокруткой, глядя в пол. Самый старший из ходоков, да, но он и лося бил — с двухсот шагов пулю под лопатку загонял, не мазал. И по тайге он ходил тише ветра, слышал то, чего другие не слышали. И не подводил никогда.
Кузьмич поднял глаза, обвёл избу тяжёлым взглядом. Кивнул. Коротко, без слов. Не геройство. Суровая, мужская арифметика: кто может — тот должен.
Кузьмич постоял на краю леса, глядя на тропу, уходящую в чащу. Сплюнул на снег.
Вынул из кармана ватника кисет с махоркой и газетную полоску. Не торопясь, свернул толстую, крепкую цигарку, ловко работая пальцами в грубых шерстяных перчатках.
Потом достал жестяную коробочку, чиркнул спичкой о подмётку валенка, прикурил.
Первую затяжку пустил в морозный воздух, глядя на след. Ну что, косолапый, погнали. Докурил почти до конца, осторожно придавил тлеющий окурок о замшелый камень у тропы. Остатки табака стряхнул в снег.
Рука сама нашла шейку ложи у трёхлинейки. Большим пальцем щёлкнул предохранитель вниз. Резко дёрнул затвор на себя и тут же отпустил — патрон в патроннике блеснул и сел на место. Заряжено.
Охотник провёл ладонью по холодному стволу, проверяя, не налип ли снег в мушку. Всё чисто.
Перекинул винтовку за спину на ремень. Дёрнул лямки рюкзака, притягивая к спине привычный груз: запас патронов, флягу, краюху хлеба, кусок сала. Кисет и спички — в нагрудном кармане. Потрогал нож на поясе. Всё на месте.
Шагнул в след и пошёл.
Идти было легко. Наст крепкий, лыжи не проваливались. Но внутри всё сжалось в холодный, твёрдый узел. Шатун не петлял. Шёл прямо, будто по намётанной тропе. Прямиком в бурелом, где поваленные лиственницы лежали грудой, как рёбра скелета.
Именно это и било по нервам. Голодный зверь должен метаться. А этот шёл с уверенностью. Твёрдо.
На лёжку свою ведёт, – подумал Кузьмич. – Значит, силы на исходе. Или на тропе засаду готовит.
Палец лёг на спусковой крючок. Уши ловили каждый звук. Но чаща молчала. Ни птицы, ни зверя. Воздух будто замер и застыл, превратившись в хрупкое стекло, готовое треснуть от первого же звука.
Лес редел. Впереди чернел вход в ветровал. След вёл прямо туда. Кузьмич остановился в двадцати шагах, за стволом упавшей ели. Снял рукавицу, подышал на пальцы. Надел. Прислонил винтовку к дереву, отпил из фляги. Взял винтовку.
Кузьмич медленно, держа оружие наготове, шагнул из-за ствола и встал на открытом месте, лицом к чёрному провалу между корней.
Быстрым, отработанным движением вскинул трёхлинейку. Приклад — к плечу. Щека — к холодному прикладу. Совместил мушку с прорезью прицела, наведя их на чёрный провал между корней.
Из глубины потянуло густым, тёплым духом. Звериным. И в самой черноте вспыхнули два жёлтых огня. Не мигая.
Кузьмич замер. Ждал. Сейчас выскочит. Сейчас кинется, снося всё на пути.
Но зверь не выскочил.
Он вышел. Медленно, тяжело, будто земля тянула его вниз. Огромный. Шерсть висела на иссохших боках грязными клочьями. Через всю морду — от глаза к ноздре — тянулся старый, багровый шрам.
Взгляд медведя был таким, что Кузьмич забыл про спусковой крючок.
Это был не взгляд шатуна — бешеный и пустой. Это был взгляд древнего, измученного зверя, который уже всё для себя решил.
Медведь глухо, по-стариковски кряхтел, выдыхая белые облака пара. Потом, не отводя глаз от человека, медленно, с трудом развернулся. И мокрым чёрным носом ткнул в сбитую кучу елового лапника в углублении.
Смотри.
Кузьмич держа ствол наготове, шагнул вперёд, наклонился.
На лапнике, в яме от медвежьего бока, спал четырёхлетний Пашка. Соседский мальчишка. Тот самый, которого всем миром, с тех пор как медведь показался у околицы. Он посапывал, и щека была розовой — живой.
И старик в один миг понял всё. Не совпадение. Не случайность.
Шатун не съел. Он нашёл в лесу застывающее дитя. Подобрал. Завёл в своё последнее убежище. Лёг вокруг. Грел двое суток своим угасающим теплом, пока на улице выл мороз. Сторожил. Не свою кровь. Чужую.
Из медвежьей глотки вырвался сдавленный, хриплый выдох, будто камень сдвинули в груди. Вот. Бери. Больше мне его не отогреть.
В горле у Кузьмича встал ком, острый и колкий. Он медленно, с полным сознанием смысла этого жеста, поставил ружьё на снег. Выпрямился во весь свой невысокий рост. И поклонился.
— Прости, хозяин. Спасибо.
Медведь постоял секунду, проверив мутными глазами: ребёнок теперь в руках человека.
Развернулся, показав рёбра под облезлой шкурой. И ушёл. Плёлся, еле волоча ноги. Скоро от него осталась лишь кривая цепочка вмятин, таявшая в синей тени чащи.
Долг
Мальчишка лишь постанывал во сне, уткнувшись носом в тулуп.
Кузьмич вышел к деревне по той же тропе. Его увидели. Через минуту на улицу высыпали все, кто два дня не выходил за порог.
Он прошёл сквозь этот строй прямо к Пашкиной избе.
На пороге, бледная, с расширенными от бессонницы глазами, стояла Матрёна. Увидела в овчине знакомый затылок, выхватила сына из рук Кузьмича, прижала, зашаталась и опустилась на порог, зажимая рукой рот, чтобы не разрыдаться на весь двор. Только плечи у неё ходили ходуном.
Кузьмич постоял, снял рукавицу, помял в руках, потом тихо сказал:
— Грел его. Медведь-шатун. Грел, а не трогал. Жив, цел, отогреется.
Не дожидаясь ответа, развернулся и пошёл к себе, не оглядываясь.
А наутро, чуть свет, старик собрал мешок.
Положил туда самое калорийное, что нашлось в избе: мороженого налима, толстый ломоть сала, краюху ржаного хлеба. Отнёс к корням вывороченного кедра.
Оставил на пне. Хозяину.
Этот рассказ — художественный. В его основу легла охотничья легенда, которая кочует из уст в уста — и в сибирской тайге, и на Аляске. В одних пересказах фигурирует маленький мальчик, в других — девочка.
Не столь важно, где в этой истории правда, а где вымысел. Важнее — сама вера в то, что в самой суровой глубине леса может случиться необъяснимое. Что за гранью звериного инстинкта иногда проступает что-то, чему у нас нет простого объяснения.
А что думаете вы? - пишите в комментариях