Тетя Лена всегда говорила, что порядок в доме — это порядок в голове. Когда мамы не стало, в моей голове случилась Хиросима, а в тетиной квартире — генеральная уборка. Меня перевезли туда, как пыльный фикус, который жалко выбросить, но некуда поставить. Это история о том, как идеальный кафель не спасает от боли, а спасение иногда приходит от человека, на которого приличные люди даже не смотрят. Без мистики. Только голая, неудобная жизнь.
***
Мама пахла духами «Красная Москва» и жареной картошкой. Тетя Лена пахла хлоркой и дорогим кондиционером для белья. Этот запах забивался в нос, оседал на языке горькой химической пленкой.
— Саша, не сутулься. Саша, убери локти. Саша, крошки.
Мы сидели на кухне, которая стоила, наверное, как почка среднего размера. Белый глянец, хромированные ручки. Мое присутствие здесь было ошибкой, грязным пятном на стерильной поверхности жизни Елены Борисовны.
— Я не хочу есть, — я отодвинула тарелку с паровой котлетой. Она выглядела как мозг маленького животного.
— Ешь. В твоем возрасте нужен белок. И прекрати смотреть исподлобья. Ты теперь живешь здесь, изволь соблюдать правила.
Тетя Лена. Мамина старшая сестра. Идеальная укладка, идеальный маникюр, идеальное отсутствие мужа и детей. До моего появления.
— Я хочу домой.
— Твоего дома больше нет, Александра. Квартиру мы сдадим, деньги пойдут тебе на счет до совершеннолетия. А сейчас — ешь.
Она резала котлету с хирургической точностью. Нож скрипел по фарфору. Этот звук сводил меня с ума.
— Ты ее ненавидела, да? — спросила я тихо.
— Кого?
— Маму.
— Не говори глупостей. Марина была... сложной. Безалаберной. И тебя воспитала такой же. Дикаркой.
— Зато она была живой! А ты — как эта кухня. Пластмассовая.
Тетя Лена медленно положила вилку. В ее глазах, серых и холодных, как осенняя Нева, что-то дрогнуло.
— Марш в свою комнату. И чтобы я не слышала ни звука. Завтра мы едем на дачу. Там нужно разобрать хлам перед продажей. Воздухом подышишь. Может, дурь из головы выветрится.
Я хлопнула дверью так, что, надеюсь, у нее посыпалась штукатурка. Но штукатурка у Елены Борисовны, конечно, была немецкая, армированная. Не посыпалась.
***
Дача встретила нас запахом сырости и мышей. Это был старый дом в поселке «Заречье», который тетка называла «родовым проклятием», а мама — «местом силы». Тетка тут же развернула штаб боевых действий: ведра, тряпки, «Мистер Пропер».
— Надевай перчатки. Будем мыть окна.
— Я не буду.
— Будешь. Или ты хочешь, чтобы мы жили в свинарнике?
— Мне плевать! Пусть хоть крысы по голове бегают!
Мы орали друг на друга посреди пыльной веранды. Я видела, как у нее на шее вздувается синяя жилка.
— Ты неблагодарная дрянь! — выплюнула она. — Я взяла тебя к себе, я кормлю тебя, одеваю...
— А я не просила! Сдай меня в детдом! Там хотя бы не заставляют драить окна в шесть утра!
Я выскочила на улицу, перепрыгнула через покосившийся забор и побежала. Куда угодно, лишь бы подальше от этого «Мистера Пропера» и ее праведного гнева.
Ноги принесли меня к оврагу. Там, на самом краю, стояла халупа. Настоящая, черная от времени, с проваленной крышей сарая и бурьяном выше человеческого роста. У калитки на перевернутом ведре сидел старик. В тельняшке и трениках с оттянутыми коленками. Он курил «Приму», и этот едкий дым показался мне слаще теткиных духов.
— Чего ревешь, малая? — спросил он, не вынимая сигареты изо рта. Голос у него был скрипучий, как несмазанная телега.
— Не ваше дело.
— И то верно. Не мое. Но сопли подбери, а то на крапиву капает. Негигиенично.
Я шмыгнула носом и зло посмотрела на него.
— Вы кто вообще?
— Я-то? Павел Игнатьич. Местный алкоголик и тунеядец, по совместительству философ. А ты чья будешь? Глаза больно знакомые. Шальные.
— Маринина я.
— Маринки? — Он поперхнулся дымом. Закашлялся тяжело, с присвистом. — Царствие небесное... Значит, Сашка?
Он знал меня. И маму знал. Я подошла ближе.
***
У Павла Игнатьича в доме пахло старыми книгами, дешевым табаком и, да, перегаром. Но еще там пахло масляной краской. Весь дом был завален холстами.
— Вы художник? — я ткнула пальцем в картину, где на фоне фиолетового неба летела рыжая собака.
— Мазила я, Сашка. Художники в галереях висят, а я так... душу отвожу.
Он налил мне чаю в щербатую кружку. Чай был крепкий, черный, как деготь.
— Мать твоя любила ко мне забегать. Когда от Ленки пряталась. Тетка-то твоя всегда была... с придурью. Правильная слишком.
— Она ее ненавидела. И меня теперь ненавидит.
— Дура ты, Сашка. — Он отхлебнул из своей кружки (там явно был не только чай). — Не ненавидит она. Боится.
— Чего?
— Что ты повторишь судьбу матери. Маринку ведь удержать нельзя было. Она как ветер. А Ленка — она как камень. Фундамент. Ей нужно, чтобы все стояло на своих местах. А ты шатаешься.
Я сидела у него до вечера. Мы говорили обо всем и ни о чем. Он рассказывал, как мама в детстве упала с яблони, как они с отцом (моим дедом) спорили о политике. Я впервые за месяц не чувствовала себя лишней.
— Иди домой, Егоза. Ленка там небось уже полицию вызвала.
— Я завтра приду. Можно?
— Приходи. Если не боишься репутации подмочить. Со мной водиться — себя не уважать, так в поселке говорят.
***
Вернулась я затемно. Тетя Лена сидела на крыльце, прямая, как палка. Перед ней стояла чашка с остывшим чаем.
— Где ты была?
— Гуляла.
— От тебя пахнет табаком. Ты курила?
— Нет.
— Не лги мне! — Она вскочила, опрокинув чашку. — Я обошла весь поселок! Я звонила соседям! Ты хоть понимаешь, что ты творишь?!
— Я была у дяди Паши. У художника.
Лицо тети Лены перекосило, будто она лимон проглотила целиком.
— У Павла? У этого... бича? Ты была в притоне?!
— Это не притон! Он нормальный! Он про маму рассказывал!
— Нормальный?! — Она рассмеялась, и этот смех был страшнее крика. — Он алкаш, Саша! Он жизнь свою пропил, талант пропил! И твою мать он спаивал, когда она сюда приезжала!
— Не ври! Мама не пила!
— Ты ничего не знаешь! — заорала она. — Марина была слабой! А этот... «философ» только потакал ей! «Свобода, творчество»... Тьфу! Это грязь, Саша! Грязь и безответственность! Я не позволю тебе туда ходить! Запру в доме, если надо будет!
— Ты просто завидуешь! — крикнула я ей в лицо. — Потому что они умели жить, а ты умеешь только пыль вытирать! Ты сухая моль!
Пощечина была хлесткой. Ожигающей. Мы обе замерли. Тетя Лена смотрела на свою ладонь с ужасом, я — на нее с ненавистью.
— Не смей, — прошептала я. — Больше никогда не смей меня трогать.
Я ушла в свою комнату и забаррикадировала дверь комодом. Всю ночь я слышала, как она ходит по коридору. Туда-сюда. Туда-сюда. Как маятник.
***
Следующие три дня мы жили в режиме холодной войны. Я демонстративно не ела ее стряпню, питаясь яблоками из сада, и каждое утро уходила к Павлу Игнатьичу. Тетка молчала, но я видела, как она сжимает челюсти, когда я прохожу мимо.
С Павлом мы ремонтировали забор. Точнее, он командовал, сидя на бревне, а я прибивала штакетины.
— Руки у тебя сильные, — одобрил он. — Не то что у Маринки. Но та вечно молотком по пальцам попадала.
— Дядь Паш, а почему тетя Лена вас так ненавидит? Ну, кроме того, что вы пьете.
Он помолчал, разглядывая окурок.
— Потому что я ей отказал, Сашка. Давно это было. Еще до твоего рождения. Ленка ведь в меня влюблена была. Бегала за мной, пироги носила. А я на Маринку смотрел. Маринка веселая была, легкая. А Ленка... тяжелая она баба. Давит.
— Вы любили маму?
— Любил? — Он усмехнулся. — Слово-то какое. Я ее жалел. И восхищался. Она как бабочка была. Красивая, но век короткий. А Ленка этого простить не смогла. Что выбрали не «правильную» ее, а «непутевую» сестру. Вот и бесится до сих пор. Думает, я Маринку испортил. А Маринка сама себя сожгла, я только грелся рядом.
Вот оно что. Ревность. Старая, заплесневелая ревность, законсервированная, как огурцы в банке.
— Она хочет дачу продать. И меня увезти.
— Ну и пусть продает. Тебе-то что? Учись, расти. Главное, Сашка, ты злобу не копи. Злоба — она как ржавчина, изнутри разъедает. Ленка ведь неплохая. Просто несчастная. У нее никого, кроме тебя, не осталось. Как и у тебя.
В тот вечер я вернулась домой и впервые посмотрела на тетю Лену не как на врага, а как на раненую птицу. Она сидела в гостиной и перебирала старые фотографии. Плакала. Тихо, беззвучно.
Я хотела подойти, но не смогла. Гордость мешала.
***
Беда пришла через неделю. Был душный, грозовой август. Я прибежала к дому Павла, но он не сидел на крыльце, как обычно. Калитка была нараспашку.
Я вошла в дом.
— Дядь Паш! Я хлеба принесла!
Тишина. Только мухи жужжат.
Он лежал на полу возле мольберта. Рука вытянута к незаконченной картине. Лицо синее, перекошенное.
— Дядя Паша!!!
Я не помню, как бежала обратно. Помню только, как влетела в нашу кухню, грязная, задыхающаяся.
— Тетя Лена! Там... Паше плохо! Скорую!
Она не стала задавать вопросов. Не стала читать нотации. В одну секунду ее «парадное» лицо слетело. Она схватила телефон, четко, по-военному назвала адрес, симптомы.
— Аптечку возьми! Быстро!
Мы бежали к его дому вместе. Я и она. В своих дорогих босоножках она месила грязь, не глядя под ноги.
Врач скорой только развел руками.
— Инсульт. Обширный. Часа два как уже... Отмучился.
Я стояла в углу комнаты, вдыхая запах смерти и растворителя, и выла. Громко, по-звериному. Как тогда, когда умерла мама.
И вдруг меня обняли. Жесткие, пахнущие хлоркой руки. Тетя Лена прижала меня к себе так сильно, что стало трудно дышать.
— Тише, Саша. Тише. Я здесь. Я с тобой.
Она плакала. Я чувствовала, как ее слезы капают мне на макушку. Она плакала не по мне. По нему. По своей несостоявшейся любви, по своей глупой, разрушенной гордости.
***
Похоронили его на местном кладбище, недалеко от входа. На поминках были только мы вдвоем. Тетя Лена сама накрыла стол. Водка, черный хлеб, селедка. Все, как он любил.
— Он хороший был художник, — сказала она вдруг, глядя в окно.
— Ты же говорила, он мазила.
— Я много чего говорила, Саша. Злость говорит, а не человек.
Она достала из сумочки ключ. Большой, ржавый.
— Участковый отдал. Сказал, Павел оставил завещание. На клочке газеты написал. Дом его — тебе.
— Мне? Зачем мне эта развалюха?
— Не знаю. Может, чтобы у тебя было место, где можно не мыть полы.
Мы пошли туда разгребать вещи. Я нашла папку с рисунками. Там была мама. Десятки портретов. Мама смеется, мама спит, мама ест яблоко. И один портрет — тетя Лена. Молодая, строгая, с длинной косой. И подпись углем: «Елена Премудрая».
Тетя Лена долго смотрела на этот рисунок. Провела пальцем по бумаге, размазывая угольную пыль.
— Прости меня, Сашка, — сказала она глухо. — Я не умею любить правильно. Я умею только заботиться. А это, наверное, не одно и то же.
— Научишься, — буркнула я, чувствуя, как в горле стоит ком. — У нас времени вагон.
Мы не стали продавать дачу. Тетя Лена затеяла там ремонт, но уже без фанатизма. А в доме Павла я устроила мастерскую. Я не умею рисовать, но я там просто сижу. Слушаю тишину.
Иногда мне кажется, что я чувствую запах «Примы».
Теперь мы часто пьем чай на веранде. Скатерть там не идеальная, в крошках. И чашки разные. Тетя Лена больше не делает замечаний, если я ставлю локти на стол. Она просто подливает мне чаю и рассказывает про маму. Не про «безалаберную», а про веселую.
Оказывается, у идеальных людей тоже есть шрамы. Просто они их хорошо прячут под накрахмаленными блузками. А когда шрамы вскрываются, оттуда течет не гной, а живая кровь. И это почему-то успокаивает.
Тетя Лена призналась, что «не умеет любить, а умеет только заботиться». Как вы думаете, стерильная забота без тепла — это форма любви или способ контроля, чтобы не сойти с ума от собственного одиночества?