Холодный октябрьский дождь застилал ветровое стекло, сливаясь в мутные потоки, которые дворники отчаянно, с монотонным стуком, отбрасывали в стороны. За окном город медленно растворялся в серой, водянистой дымке, уступая место унылым пустырям, огородам с почерневшей ботвой и покосившимся заборам частного сектора.
Ирина чувствовала, как каждый поворот колёс её не самой новой, но ухоженной иномарки удаляет её не просто от центра, а от всего тёплого, безопасного и привычного, увозя в какую-то иную реальность, вывернутую наизнанку, ту самую, из которой их когда-то, казалось, навсегда выдернули.
Она стиснула руль, пытаясь поймать колею на разбитой грунтовке, ощущая, как каждая кочка отзывается не только в подвеске, но и где-то глубоко под рёбрами.
На пассажирском сиденье, прижав к груди светло-серый, невероятно нежный шарфик, связанный заботливыми руками приёмной матери, сидела её младшая сестра Лена.
Лена казалась совсем хрупкой, почти прозрачной в белесом свете. Её пальцы, тонкие и нервные, безостановочно теребили бахрому шарфа. Вся её поза кричала о неистребимом ожидании чуда, о надежде, которую Ирина уже сотню раз назвала глупой, наивной и опасной.
Тишина в салоне была густой, наполненной лишь шумом мотора, биением дворников и назойливым шёпотом дождя. Сестра нарушила молчание первой, её голос прозвучал неожиданно громко, сорвавшись на высокой, визгливой ноте, которую она тут же попыталась сгладить.
— Ну чего ты молчишь, Ир? Как будто… как будто мы не к матери родной едем, а на казнь.
Ирина ответила не сразу, давая машине медленно съехать в особенно глубокую колдобину, от чего их обоих подбросило на сиденьях.
— Потому что это и есть казнь, Ленка, — проговорила она наконец, глухо, как будто из-под толстого слоя ваты. — Казнь над здравым смыслом, над всем, что нам с тобой родители столько лет в душу вкладывали. Ты что, правда, рисуешь себе картины, будто она там, в розовом флёре, в чистенькой комнатке, у окна сидит и ждёт, ждёт своих потерянных принцесс, вспоминая каждую нашу родинку? Да будет тебе известно, наша «мама», если она там ещё жива, с куда большей вероятностью валяется в хлам пьяная в конуре, которая даже на человеческое жильё не тянет. Нужна она тебе в таком виде, а? Хочешь обнять, поцеловать, поплакать вместе над старыми фотографиями, которых у неё, я уверена, и в помине нет?
— Перестань! — Лена съёжилась ещё больше, будто от физического удара. — Ты её не помнишь и люди меняются. Вдруг она действительно ждала всё это время, мучилась, каялась… Вдруг ей одиноко и плохо, как могло бы быть нам? Вдруг… вдруг в ней всё ещё что-то есть, какая-то искра, которая может разжечься?
Ирина с силой нажала на тормоз, резко сворачивая на ещё более узкую и разбитую дорогу, ведущую, если верить навигатору, к самому краю посёлка, к чёрту на кулички. Машину затрясло так, что зубы застучали.
— Меняются? — с едкой издевкой, которой она сама испугалась, повторила Ирина. — От пьянства, от лени, от вечной жалости к себе люди не избавляются, Лена. Они в этом, как в болоте, сидят, и чем больше дергаются, тем глубже засасывает. Они не каются, они ноют, когда им становится совсем худо. Я это помню. Я это помню это всей кожей, каждым старым шрамом. А ты нет. И слава Богу, что не помнишь. Твои розовые очки, твоя вера в чудо — это роскошь, это подарок наших родителей. Они подарили тебе право быть мягкой, доброй, верить в хорошее. Они выстрадали для тебя это право. А я… — Ирина на секунду замолчала, глядя вперёд ничего не видящим взглядом. — А с меня розовые очки упали, наверное, в тот самый день, когда нас в первый раз оставили одних в тёмной холодной квартире, и я, четырёхлетняя, пыталась успокоить тебя, двухлетнюю, рассказывая сказки, которых сама толком не знала.
Последние километры они преодолели в полном молчании. Давление этой тишины было почти физическим. Ирину тошнило от запаха сырости, просочившейся в салон, от сладковатого аромата автомобильного освежителя, от самого факта этой поездки. Она могла бы отказаться наотрез, устроить сцену. Но тогда Лена поехала бы одна. И этот образ — хрупкая, доверчивая Лена одна в этом унылом пейзаже, одна перед дверью в неизвестность, был куда страшнее.
Их мама, Тамара Ивановна, провожая их утром, обняла Ирину особенно крепко, и прошептала ей на ухо: «Поезжай, Ирочка. Не для неё... Для Лены и для себя. Чтобы эту дверь, наконец, захлопнуть, а ключ выбросить в самую глубокую реку».
И вот Ира ехала, чувствуя во рту привкус этого холодного, ржавого ключа, который так и не получилось выплюнуть за долгие годы.
Навигатор бесстрастно объявил: «Вы достигли пункта назначения». Они остановились перед покосившимся деревянным домом, некогда, возможно, голубым, а ныне покрытым грязно-серой, облупившейся чешуёй краски.
Дом тонул в бурьяне, который осенние дожди прибили к земле, превратив в мокрое, бурое месиво. Рядом ржавел остов старой «девятки». У забора валялась сгнившая детская коляска, и этот предмет, такой неожиданный и зловещий в этом запустении, заставил Ирину сглотнуть ком, неожиданно подкативший к горлу. Ей стало физически дурно, в глазах потемнело.
— Ну что, — выдохнула она, глуша двигатель. — Последний шанс, последняя возможность развернуться и уехать. И забыть этот адрес, забыть этот день, как забывают кошмарный сон. Лена?
Но Лена уже нажала на ручку, и дверь открылась, впуская внутрь сырой, промозглый воздух. Она вышла, не глядя на сестру, и замерла, глядя на дом. Её лицо было бледным как бумага, но на нём читалась какая-то обречённая, гибельная решимость.
Ирина, выругавшись длинно и виртуозно, резко дёрнула ключ из замка зажигания и вышла вслед за сестрой. Холодный дождь тотчас принялся назойливо стучать по капоту и по её непокрытой голове.
Дверь им открыла не та, к кому ехали. На пороге стояла женщина лет шестидесяти, с лицом, которое, казалось, вырезали из старого, потрескавшегося дерева. Это была соседка, Людмила. Она молча окинула их оценивающим взглядом, кивнула, и шагнула назад, пропуская в полутьму сеней.
Запах ударил в нос — густой, сложный, многослойный: старая, сырая древесина, кошачья моча, плесень, дешёвый табак и ещё что-то кислое, сладковатое, напоминающее о забродивших овощах. Ирина почувствовала, как у неё свело желудок.
— Она внутри, — произнесла Людмила хриплым, безразличным голосом, сделав жест в сторону закрытой двери. — Готовилась.
Больше она ничего не добавила, просто отвернулась и принялась что-то перебирать на заставленном хламом столике у стены.
Ирина первой подошла к двери. Положила ладонь на шершавую, липкую от грязи поверхность, почувствовала, как сильно стучит сердце и толкнула. Дверь с глухим скрипом подалась.
Комната была маленькой, почти квадратной, и свет в неё проникал лишь через одно узкое, замутнённое окно, отчего царил полумрак. Воздух здесь был ещё тяжелее — пахло лекарствами, дешёвой парфюмерией, пытавшейся перебить запах немытого тела, и тем же кислым дыханием безысходности. В центре комнаты стояла узкая железная кровать с продавленной сеткой, рядом — тумбочка, заставленная пузырьками, баночками, смятой упаковкой от печенья. И была ещё инвалидная коляска. Старая, с потертыми подлокотниками.
А в коляске сидела женщина.
Ирина остановилась на пороге, впиваясь в неё взглядом. Это была их биологическая мать Светлана. Но от той молодой, жестокой, с искажённым от злобы и водки лицом женщины, чей образ хранила память Ирины, не осталось почти ничего. Перед ней сидела старуха, хотя по возрасту ей было чуть за пятьдесят. Лицо было одутловатым, землистым, с характерной желтизной в глубине морщин вокруг рта и глаз. Но волосы, седые и жидкие, были аккуратно, даже тщательно прибраны в нехитрый пучок. На ней было чистое, хоть и поношенное, домашнее платье в мелкий цветочек, а все, что ниже пояса прикрывал старый плед. Руки, с кривыми, пожелтевшими от табака ногтями, лежали на этом пледе, и пальцы слегка дрожали.
Но больше всего Ирину поразили глаза. Они были широко раскрыты, влажные, не от слёз, а от какого-то хронического воспаления, и в них бушевала настоящая буря эмоций: страх, смутная надежда.
Лена застыла за спиной у Ирины, затаив дыхание. Она, казалось, не могла пошевелиться, заворожённая этим пугающим зрелищем.
— Девочки мои… — голос, сорвавшийся с губ Светланы, был хриплым, дребезжащим, словно давно не смазанный механизм. Он прозвучал неожиданно громко в этой давящей тишине. — Родненькие… солнышки… Это вы? Правда, правда вы?
Лена невольно, будто против своей воли, кивнула. Губы её задрожали, и она прикусила нижнюю, чтобы сдержать предательский всхлип. Ирина же продолжала стоять неподвижно, как изваяние. Её аналитический, холодный ум работал на полную мощность, выискивая детали, сличая образы, ища фальшь. Она изучала не Светлану, а обстановку. На тумбочке, среди пузырьков, стояла одна-единственная фотография в потёртой пластмассовой рамке. Ирина сделала шаг вперёд, чтобы рассмотреть. На пожелтевшем снимке две девочки, обнявшихся, смотрят в объектив с выражением не то испуга, не то недоумения. Старшей, той, что постарше, лет четырёх, было страшно.
Это Ира помнила. Этот снимок делал фотограф, зашедший в их квартиру со странным предложением. Это было ещё до того, как всё окончательно рухнуло в кромешный ад. До того, как их отец, смутный образ высокого, пахнущего табаком и водкой мужчины, окончательно сгинул в неизвестном направлении.
— Я ждала… — Светлана протянула к ним дрожащие руки, ладони были раскрыты, пальцы слегка согнуты, будто готовая захватить добычу клешня. — Всю жизнь, каждый день, каждую ночь ждала. Простите меня, родные мои, простите свою мать, окаянную, грешную… Мне сполна воздалось, видите? Видите, что со мной стало?
Она с силой, даже ожесточением, стукнула ладонью по пустому пространству под пледом, где должны были быть ноги.
— Мороз, зима лютая… выпила, дура, и на улице уснула. Хорошо, соседи увидели. Но ноги было уже не спасти, отняли обе. А папаша ваш, Петька, давно в сырой земле. Спился, под забором, как собака, помер. А я одна… Совсем одна, как перст. Ни души родной...
Ирина почувствовала, как за её спиной Лена вздрогнула всем телом. Сестра сделала неуверенный шаг вперёд. Сейчас, сию секунду, она могла сорваться, броситься к этой развалине, начать плакать, прощать, утешать. Этого нельзя было допустить. Нужно было на корню задушить этот зарождающийся порыв. Ирина сделала ещё шаг, но не к Светлане, а вбок, заняв позицию в центре комнаты, как следователь перед подследственным. Она не собиралась приближаться.
— Зачем мы тебе? — её голос прозвучал отстранённо, будто она спрашивала о погоде. — Конкретно, сегодня, зачем? Чтобы было кому стакан с водой подать, когда захочешь пить? Чтобы пол помыть, потому что твоя нянька, — Ирина кивнула в сторону двери, за которой маячила тень Людмилы, — устала? Чтобы пенсию получать и за продуктами бегать? Ты ждала не нас, Светлана. Ты ждала сиделку. Бесплатную, на которую можно будет кричать и которую можно будет винить во всех своих бедах. Так?
Светлана заморгала неестественно часто, и слёзы, настоящие, обильные, покатились по её щекам. Она была готова к такому сценарию, она репетировала.
— Нет! Нет, что ты, доченька! — захлюпала она, прикрывая лицо дрожащими руками, но так, чтобы видеть их реакцию из-под ладоней. — Я покаяться хотела! Глаза ваши увидеть, душу свою вам открыть! Я всё осознала, всё перегорело во мне! Без вас жизнь моя пустая была, чёрная, как эта ночь за окном! Ни света, ни радости… После вас ещё двое были… крошки совсем. Не выжили, не дал Господь. Забрал, чтобы я ещё больше мучилась. Я даже не знаю, где их… где их похоронили…
Она разрыдалась уже в полную силу, её плечи затряслись. Лена ахнула, её рука вскинулась и прижалась к губам, глаза наполнились неподдельным ужасом. Ирина же ощутила внутри себя движение — будто огромная, туго скрученная стальная пружина, которую сжимали несколько лет, начала с противным шипением распрямляться. Голос, когда она заговорила, был почти шёпотом, но в нём была такая сила, что рыдания Светланы на мгновение стихли.
— Не выжили? — переспросила Ирина, растягивая слова. — Интересно. А мы с Ленкой как выжили, ты помнишь? Я вот помню, отлично помню. Мне было четыре года, Лене два. Ты пришла поздно, пьяная. Не одна, а с каким-то здоровенным мужиком, от которого разило потом и самогоном. В комнате было холодно, батареи ледяные. На столе стояла только пустая бутылка. Мы с Ленкой не ели, наверное, три дня. Только воду из-под крана пили. Когда вы пришли, принесли с собой водку и закуску. Я доползла до этого стола. Мне хотелось хотелось отломить хоть корочку хлеба, самую маленькую, чтобы дать Ленке, потому что она уже не плакала, а тихо хрипела в углу. Ты увидела, оттолкнула того мужика, подошла, схватила меня за волосы и начала бить головой об пол. Потом взяла ремень, который висел на гвозде. Не помню, сколько била. Помню, что синяки потом, когда нас уже забрали, почти месяц не сходили. Ленка в углу ревела. Это оно, твоё «осознание»? Это тот самый момент, после которого у тебя «всё перегорело»?
В комнате воцарилась гробовая, абсолютная тишина. Даже дождь за окном будто притих. Светлана перестала рыдать. Слёзы ещё текли по её щекам, но лицо её исказила другая гримаса. На нем было замешательство, злость, которую алкашка тщетно пыталась скрыть.
А Лена смотрела на сестру и её глаза были круглыми от ужаса, от открывающейся бездны, в которую она боялась заглянуть.
— Это… это всё было так давно, — забормотала Светлана, её взгляд забегал по комнате, ища спасения на потрескавшихся обоях, на потолке с жёлтым пятном от протечки. — Мало ли что ребёнку, совсем малому привидится! Враки всё это, фантазии! Ты маленькая была, ты всё перепутала!
— Враки? — произнесла Ирина с ледяной усмешкой. Не глядя на сестру, она яростно закатала рукав своего тёмно-синего свитера. Повернула обнажённое предплечье к скудному свету, что падал из окна. На внутренней стороне, у самой тонкой кости, выделялся старый, белесый, неровный шрам. Он был похож на оспину, но форма его была странной, как будто кто-то прижал к коже тлеющий уголёк.
— А это тоже мне, напуганному ребёнку, привиделось? Это было позже. Тот же мужик, или другой, уже неважно. Вы пили, курили. Пепельницы на столе не было. Ты взяла окурок, посмотрела на меня и сказала своему кавалеру: «Вот, гляди, живая пепельница подошла». И притушила этот окурок об мою руку. Потом ещё один и ещё.... Три шрама. Этот самый глубокий, самый памятный.
Лена вскрикнула коротко, отрывисто, как раненый зверёк. Она прижала обе ладони ко рту, её глаза, полные слёз, перебегали с лица Ирины на её руку. Она видела этот шрам, конечно, видела. В детстве спрашивала, но сестра всегда, не моргнув глазом, отвечала: «это я в детстве чайник опрокинула, обожглась». И Лена верила. Почему бы и нет? В их светлой, уютной жизни не было места таким жутким историям.
Светлана забилась в коляске, её лицо покраснело, налилось кровью. В её глазах вспыхнула настоящая, неприкрытая злоба.
— Не было, не было такого! Я не помню! Врёшь ты всё! Злобная выросла! Я — мать, я жизнь вам дала! Вас на свет родила! А я теперь инвалид, калека, я страдаю! Вы не можете… не имеете права так со мной! Вы должны… вы обязаны… родная кровь же! Кровь не водица.
— Ты мать? — Ирина перебила её, и наконец её голос дрогнул, но не от слёз, а от лютой ненависти, которая вырывалась наружу, как лава. — Ты не мать. Мать это та, что ночи напролёт не спала, когда Лена в три года воспаление лёгких подхватила. Мать это та, что учила меня, озлобленную и дикую, читать по слогам, терпеливо водя пальцем по строчкам. Мать это та, чьи руки пахнут не водкой и сигаретами, а дрожжевым тестом и свежим бельём. Нас вырвали из твоей вонючей ямы, отмыли, отучили вздрагивать от каждого хлопка двери. А ты… ты знаешь, что такое любовь? Не это вот визгливое «родненькие мои», а тихая, ежедневная... Знаешь, как это — когда тебя перед сном не бьют, а обнимают и шепчут, что всё будет хорошо? Когда за завтраком спрашивают: «Ирочка, тебе с вареньем или с сыром?» Ты — не мать. Ты чёрная страница нашей жизни, которую мы сегодня, наконец, переворачиваем, чтобы больше никогда не возвращаться к этому кошмару.
Ирина повернулась к Лене. Сестра стояла, прислонившись спиной к дверному косяку, будто ища в нём опору. Слёзы текли по её лицу, но это были уже не слёзы жалости к Светлане. Это были слёзы горя за сестру, слёзы стыда за то, что она, Лена, могла допустить мысль о прощении.
— Идём, Ленка, — охрипшим голосом сказала Ирина. — Всё, что нужно было здесь увидеть и понять, ты увидела. Здесь больше нечего делать.
Светлана издала звук, нечто среднее между воплем и хрипом. Она отчаянно, с силой, на которую, казалось, не была способна, рванула колёса коляски, пытаясь преградить им путь.
— Нет! Не уходите! Не смейте уходить! — её голос сорвался на визг. — Я ваша мама! Я всё осознала, я мучилась, я калека! Не оставляйте меня одну! Вы же не чудовища, вы не сможете так поступить. Денег хотя бы оставьте! Оставьте денег.
Лена выпрямилась. Она медленно, с достоинством, вытерла слёзы тыльной стороной ладони и посмотрела прямо на Светлану. В её глазах, обычно таких добрых и ясных, появилась твёрдость.
— А ты? — Ты могла? Могла издеваться над двумя маленькими девочками, которые были беззащитны, не могли убежать, не могли ответить, не могли даже понять, за что. И тебе нас не было жалко? Почему же теперь мы должны жалеть тебя?
Сказав это, она развернулась и вышла в сени. Ирина бросила последний, долгий взгляд на биологическую мать. Та замерла, её рот был открыт в беззвучном крике, одна рука судорожно сжимала и разжимала край пледа. Это был конец спектакля. Занавес.
Ирина вышла, плотно прикрыв за собой дверь, будто запечатывая склеп. В сенях стояла Людмила, курила, глядя в стену. Их взгляды встретились. Ирина молча сунула ей в руку несколько купюр, которые приготовила заранее. Та без слов взяла, кивнула.
В машине было холодно и пахло сыростью. Ирина завела мотор, дала ему поработать, чтобы салон хоть немного прогрелся. Лена сидела, прижавшись лбом к холодному стеклу, и смотрела в никуда. Плечи её всё ещё мелко вздрагивали.
Они выехали на трассу. Проехали молча минут десять. Городские огни, расплывшиеся в дождевой пелене в мутные разноцветные пятна, постепенно становились чётче, гуще. Цивилизация возвращалась, а с ней возвращалась и реальность, из которой они на несколько часов выпали.
— Почему? — шёпотом, спросила Лена. — Почему ты мне никогда… никогда мне не рассказывала? Ни про хлеб, ни про… про окурки. Ничего.
Ирина вздохнула. Этот вопрос она ждала, и ответ на него был готов.
— Потому что тебя надо было беречь, Лен, — сказала она просто, глядя на красный свет светофора. — Потому что у тебя должно было быть настоящее детство.