Она шила не узор, а необратимый приговор. Но за три роковых стежка, что завершили путь княгини, пришлось платить собственной плотью — её руки горели неутолимой болью, будто в них пульсировала сама нить возмездия.
ГЛАВА 2.
Пароход «Нептун» шёл из Кронштадта в Киль сквозь осеннюю Балтику, которая была не водой, а холодной, жидкой сталью. В каюте третьего класса, где воздух был густ от запаха дешёвой селёдки, пота и ржавого металла, женщина с серым, как пепел, лицом сидела на краю жесткой койки. Её руки были замотаны в обрывки простыни.
Они горели.
Это был не физический огонь. Это было глубже. Будто от кончиков пальцев до локтей по жилам вместо крови текла расплавленная сурьма. Она стискивала зубы, чтобы не застонать. Каждый невидимый шов, каждый стежок той проклятой лилии жгла её кожу изнутри, как шрам от удара плетью. Она смотрела на свои забинтованные кисти и видела не их. Она видела, как тончайшая, пропитанная особым составом нить входила под кожу великой княгини. Не для красоты. Для доставки.
«Предупредить можно и одним знаком, — шептала она в такт стуку паровых машин под палубой. Убить, требует трёх».
Её звали в списке пассажиров как вдову шкипера Анну Леклер. Но в её паспорте, искусно сработанном в одной из питерских подпольных типографий, не было главного. Не было её истинного имени, которое стало клеймом. Не было её прошлого, которое загнало её сюда, в эту вонючую каюту, как пса, загнанного в угол.
Пароход накренился, встретив крупную волну. В ушах зазвенело. И этот звон слился с другим — высоким, пронзительным, из прошлого.
Париж. Май 1871 года. Не город света. Город дыма и пороха.
Семнадцатилетняя Иветт, дочь прачки, прижалась к сырой стене дома на улице де Риволи. Она несла под полой юбки бутылку молока и чёрствый багет для раненого, который лежал в подвале — её двоюродного брата Жана. Воздух был пропитан странной смесью: гарь от горевших баррикад, сладковатый запах разлагающейся где-то за углом лошади и острый, щекочущий ноздри аромат жасмина, упрямо цветущего в разбитом палисаднике.
Вдруг — топот. Лязг. Голоса, грубые, не парижские. Версальцы.
Из переулка выбежал молодой человек. Лицо бледное, в саже, в руках — старый охотничий карабин. Он метнулся к её подворотне. Их взгляды встретились на долю секунды. В его глазах была не жалкая, животная боязнь. Была ясность. Страшная, леденящая ясность человека, который уже увидел финал.
И она увидела его.
Не мысленно. Физически.
За мгновение до того, как из-за угла выскочили солдаты в синих мундирах, кожа на её левой щеке вспыхнула ледяным ожогом. В ушах erupted оглушительный, сухой треск, которого ещё не было. Перед глазами мелькнуло видение: его голова, резко дёрнувшись назад, и ярко-алая струйка, бьющая из виска на выцветшую штукатурку стены.
«Стой!» — рявкнул офицер.
Юноша обернулся. Поднял руки. Карабин со звоном упал на булыжник.
Иветт не могла пошевелиться. Она знала, что произойдёт. Её тело знало. Каждый мускул кричал об этом.
Офицер, молодой, с холёным лицом и ироничной улыбкой, не спеша достал револьвер. Он целился не торопясь, почти эстетствуя.
«Коммунарская гнида», — произнёс он по-французски, но с сильным, режущим слух акцентом. Славянским. Русским.
Выстрел грохнул, разорвав воздух.
Видение стало реальностью с ужасающей точностью. Молодой человек рухнул. Алая струйка поползла по стене.
Офицер спокойно перезарядил барабан, сплевывая в сторону. Его взгляд прошелся по Иветт, замершей в тени. Он рассмотрел её лицо, полное немого ужаса. И… усмехнулся. Эта усмешка не была злой. Она была пустой. Как у человека, раздавившего таракана.
«Убери эту дрянь, — кивнул он одному из солдат на тело. — Загрязняет улицу».
Потом он повернулся и ушёл, его сапоги гулко стучали по камням. Иветт не отрывала взгляда от его спины. От алых лампас на форменных брюках. От золотого галуна на рукаве. Она впитывала каждую деталь. И в тот миг жгучая боль на щеке исчезла, сменившись другим чувством — холодной, тяжёлой, как свинец, решимостью. Она нашла первую нить. Нить ненависти, из которой предстояло выткать полотно мести.
Её дар, этот странный, сенсорный прорыв, проявился не для спасения. Он явился, чтобы запечатлеть. Чтобы запомнить. Чтобы никогда не простить.
Резкий гудок парохода вырвал её из кошмара. Она вздрогнула, обернулась. Каюта была пуста. Руки пылали. Киль. Скоро смена на поезд до Парижа.
Она не просто бежала от русской полиции. Она возвращалась домой. К источнику своей боли. В поисках силы для последнего акта.
Париж встретил её не запахом круассанов и кофе. Бельвиль, рабочий квартал на востоке, пах угольной пылью, варёной капустой и мочой. Она шла по узким, тёмным улицам, подняв воротник пальто, купленного в Киле с чужих плеч. Её шаги привели к неприметной двери рядом с закопчённой мастерской жестянщика. Над дверью — вывеска, потускневшая от времени: «Люсьен и сын. Пошив штор, парусина, брезент».
Она постучала особым ритмом: два коротких, пауза, три длинных.
Изнутри донёсся звук тяжёлого засова. Дверь скрипнула, открывшись на цепочке. В щели блеснул один глаз, водянисто-голубой, как старый лёд.
«Чёрт возьми, — прохрипел голос. — Опять русские?»
Цепочку сняли. Иветт вошла в царство ткани и пыли. Огромные рулоны парусины и сурового полотна стояли, как башни, упираясь в низкий потолок. Воздух вибрировал от мерного, гулкого стука старого ткацкого станка — звука, способного заглушить любой разговор.
Перед ней стоял мсье Люсьен. Старый, сухой, как щепка. Его левая нога была скована неуклюжим кожаным ортезом. Но не это привлекло внимание. Его руки. Руки портного, покрытые не тонкими шрамами от иголок, а грубыми, блестящими подпалинами и тяжами старых ожогов. Шрамы не от утюга. От огня. От баррикад.
Он не стал обнимать её. Не улыбнулся. Его взгляд, острый и безжалостный, упал на её замотанные руки.
«Покажи».
Она, покорно, как ребёнок, размотала тряпки. Руки были целы. Кожа — бледная, почти прозрачная, с тонкой сеткой голубых вен. Ни ран, ни воспалений.
Люсьен взял одну её кисть своими изуродованными пальцами. Прикосновение было твёрдым, профессиональным. Он надавил на точку ниже запястья.
Иветт вскрикнула от внезапной, острой боли, будто он ткнул в открытый нерв.
Старик отпустил её руку. Его лицо исказилось не тоской, а яростью. Глухой, старой яростью.
«Они снова просят слишком много, — его шёпот был едва слышен под стук станка. Один стежок, чтобы предупредить. Дать шанс уклониться. Три стежка, специальной нитью особым узлом с ядом в краске, чтобы убить. Говори. Сколько сделала?»
Иветт не отвечала. Она смотрела в пол.
«Сколько, Иветт?» — его голос зазвенел, как натянутая струна.
«Три, — выдохнула она. — Все три. Она должна была умереть. Её муж… он тот самый офицер. Тот, что убил Жана. Он сейчас — граф Елагин. Близок ко двору».
Люсьен зажмурился. Будто от физической боли.
«Ты перешла черту, дитя. Мы договаривались иначе. Предупреждать. Сеять сомнение, страх. Заставлять их видеть призрак прошлого в каждой вышивке. Не убивать. Особенно не женщин».
«Он любил её! — голос Иветт сорвался на крик, который тут же поглотил всепоглощающий стук станка. Пусть почувствует, что это, потерять того, кто тебе дорог! Пусть посмотрит в глаза той пустоте, в которую он смотрел!»
Люсьен качнула головой. Он потянулся к полке, снял небольшую деревянную шкатулку. Открыл. Внутри, на бархате, лежали не иглы. А маленькие, тщательно сделанные образцы вышивки. Крошечные красные колпаки. Сломанные сабли. Увядшие лилии.
«Ты думаешь, ты первая? С этим… даром?» — он произнёс последнее слово с горькой усмешкой.
Иветт замолчала. Она никогда не думала об этом. Её боль, её месть казались уникальными.
«Твоя мать… — Люсьен вынул один образец. Красный колпак. — Она тоже чувствовала. Не так сильно, как ты. Но чувствовала. Это она вышила тот роковой знак для клуба. И это я… я отправил её туда. По нашей сети. Мы думали, мы боремся. А мы просто ставили метки».
Он посмотрел на неё с бесконечной усталостью.
«За тобой уже следят, девочка. Не только русские. Наша «сеть»… то, что от неё осталось. Они знают о твоём таланте. И они боятся, что ты расколешься. Что ты назовёшь имена. Ведёшь нечистую игру. Ты стала не оружием. Ты стала угрозой».
Лёд пробежал по спине Иветт. Она думала, что бежит от опасности. А она бежала в её пасть.
«Что мне делать?»
Люсьен долго смотрел на её горящие руки. Потом на свои обожжённые.
«Довести начатое до конца. Но по нашим правилам. Не их. Иначе… — он кивнул в сторону двери, за которой шумел враждебный Париж. — Иначе тебя найдёт не полиция. Тебя найдёт кто-то похуже. Кто-то, для кого твой «дар» — всего лишь бракованный инструмент. А брак… утилизируют».
Стук станка заполнил паузу, тяжёлую, как свинцовое одеяло. Иветт поняла, что её возвращение — не конец пути. Это был вход в новый лабиринт. Где стены были сотканы из предательства, а ниткой Ариадны служила лишь её собственная, ненадёжная, пылающая боль.
Продолжение следует...