Я стою за барной стойкой плоскопламенного цветастого заведения и пытаюсь чем-нибудь занять свою скуку. Коллеги о чём-то пиздят в стороне или рядом со мной, а я их особо не слушаю и не вникаю в их разговоры. Играю в шахматы на телефоне, читаю ЖЗЛ Бориса Рыжего. Скорее всего, я ненадолго, так что не надо, чтобы ко мне кто-то здесь привыкал.
Лишь одно удивляет в этом месте, и имя ей Евгения. Волосы цвета Проклятия, похожа на русый туман, сошедший с моего старого стиха, прочитанного бомжу на скамейке в сквере Космонавтов, на сигаретный голубоватый, как утро, как бутылка «Хан-Куля», дым, на никотиновое щипание горла, на первое опьянение водкой. Она выглядит удивительно знакомо, словно человек из далёкого прошлого, но её там я не могу отыскать. Только трём людям я могу долго смотреть в глаза, не отдёргивая свой взгляд, не рассматривая вещи во время даже душевного разговора: своей любви, Никите и почему-то ей. Я смотрю в её глаза, пытаясь разгадать, откуда я её знаю, но загадки только множатся и наслаиваются. Почему я могу смотреть ей в глаза? Почему она в ответ не отдёргивает свои? Она тоже меня знает?
— Почему ты выглядишь так, словно я знаю тебя всю свою жизнь? — мог бы я сказать ей, и это было бы прекрасным началом ночных переписок, стихов и глав в её честь, объятий и тёплых минетов, прогулок.
«Говорю себе: "Женя, плюнь ты на это всё, не поддавайся, ведь у неё такое охуевалово не от таланта твоего, а просто оттого, что у тебя глаза психа, им, знаешь, хочется твоего безумия урвать кусочек, высосать из члена"».
Я читаю ЖЗЛ Бориса Рыжего, чтобы понять, почему он убил себя, хотя у него была жена, причём любимая. Явно же не оттого, что пишет в столбик.
— Я никогда не видела настолько сильной любви, — говорит его жена в документальном фильме. — Ему было физически плохо без меня — настолько сильно любил.
«Это не от любви было, дура, — думаю я сквозь экран телефона. — Это ему и без тебя хуёво было, а с тобой он об этом забывал».
Книга ничего не сказала о том, почему он убил себя, но говорила, что Урал помогает рожать великих поэтов. Вспомнил, что дед у меня из Челябинска, а значит, во мне уральская кровь.
— Счастье не за горами, — говорит мне фильм про Географа.
Светлая пустыня ясного июльского неба уходит вдаль надо мной, пока я сижу на лавке. Табачный дым дрожит от жары и вдыхается в раскалённые добела лёгкие.
— Я извиняюсь… — Я поворачиваюсь на голос и вижу худого с рожей цвета разрушающегося кирпича, со взглядом безгранично уставшим, но жизнерадостным. — Не угостишь сигаретой?
Я открываю пачку, цепляю сразу две и подаю ему.
— Две покойнику. Так что давай ещё! — Я удивляюсь наглости. — Или одну забирай.
Проникаюсь уважением к такому искреннему суеверию и даю ещё одну.
— Дай Бог тебе здоровья. А я из тюрьмы недавно вышел. Тебя как зовут? А меня Геша. Я, вообще, уличный. Но в тюрьму я никогда не вернусь. Нехуй там делать. У тебя мелочи не будет рублей тридцать? Трубы горят. Жаль. Ладно, давай, хороший ты парень, надеюсь, ещё встретимся. Надеюсь, что не в тюрьме, — и продолжил курить, глядя в землю своим уже больше уставшим, чем жизнерадостным взглядом.
Выхожу в августовскую ночь и слышу знакомый голос.
— Я извиняюсь.
— Нет, мужик, не курим.
Я отхожу от разговора своих коллег и протягиваю ему одну с ментоловой кнопкой, вижу в его глазах радость узнавания, чувствую в себе взаимность.
— Давно не видел тебя, — говорю ему. — Думал, может, случилось что.
— Да что со мной может случиться? — прикуривает он от моей зажигалки. — Меня или убьют, или посадят. Ничего страшного.
И мы обменялись улыбками.
Начало лета, первое июня перешагивает порог моего сельского дома вслед за мной. Дом пуст, как смерть, и страшен. Я включаю свет практически во всех комнатах, но тёмный сосновый лес за ручьём продолжает шевелиться. За спиной я ощущаю худое с безжизненным взглядом где-то на высоте звёзд и хвойных макушек. Оно похоже на богомола, его руки — два стальных и холодных, как созвездия, лезвия. Они хотят гильотиной воткнуться в меня, когда я этого не жду, приподнять в воздух и пытать меня своей болью, как кошка от скуки играет с трупом мыши.
От этого чувства я пытаюсь включить везде свет. От этого чувства я глажу серого кота с отгрызенным ухом — самое любвеобильное существо, которое я знаю, просящее любви и ласки у каждого встречного. Говорят, коты похожи на своих хозяев.
Выпив две кружки чая с видом на лес, я выключаю свет и ложусь в кровать. Страшное, звёздное, холодное, богомольное быстро уходит, ностальгическое пытается утянуть меня в свою табачную лужу, но усталость с дороги сильнее, приходит прозрачное, вечное, слёзное.
Я чувствую боль, и жалость, и слёзы, кутаясь в одеяло, ко всему живому. Я готов повеситься, слыша лай пса, что живёт за нашей баней, видит лишь сосны, редких птиц, слышит лишь ручей и других собак, бешено лает, пытаясь зубами разгрызть свою цепь. Я царапаю рёбра до крови, вспоминая кошку, оставленную в старом доме, ночами мяукающую, пытаясь дозваться своих утопленных котят. Мои глаза разъедают сами себя, когда ненасытный до любви кот вновь ложится на моё сердце, гладясь головой о щёку, впиваясь в грудь когтями без возможности почувствовать себя без остатка обласканным. Я слышу крик каждой травинки на ветру, я чувствую костями, как трещат сосны под весом своего долголетия. Да, я могу обнять одну или две сосны, дышать синхронно с ней, чувствовать, как я так же, как она, ухожу бесконечно вниз в мокрую почву, как я так же тяну колючие зелёные пальцы к серому небу, успокоить её на минуту. Но ещё миллион других останутся с болью. Я могу ладонью погладить десяток зелёных стеблей, даже крапиву, чтобы успокоить, но ещё миллиард продолжит орать до потери пульса, до кровавого, как плева, разрыва связок, до рвоты.
Я захожу со своей любовью в торговый центр и удивляюсь, как не слышу крика всех этих людей. Вижу старых полных кассирш супермаркета и не слышу, как они шлют на хуй всю очередь с ебучими йогуртами, замаринованными кусками мяса, зеленью, кофе, бесконечными сигаретами. Я вижу высокого ровесника, раскладывающего пятьсот видов чая и столько же специй, и не вижу, как он говорит: «В пизду!» — и уходит. Я знаю, что он мечтает ходить сквозь лето, познакомиться с красивой окраинной девушкой и отдать ей всю свою жизнь. Я знаю, что он хочет прийти домой и засесть за компьютер играть с кентами, которых даже не видел, но которые роднее кошачьего корма и замороженных овощей. Я не понимаю, почему он не поднимает голову на здешнее отсутствие неба и на искусственные, бледные, как водочная слюна, лампы и не орёт, обнажая гниющие зубы. Я вижу магазины поменьше, и в каждом продавец, который скоро распухнет от скуки, как утопленник, пока на улице май, пьёт пиво на скамейках, дерётся в подворотнях и ебётся в кустах. Я вижу женщину лет тридцати, что смеётся, глядя в телефон, в салоне мобильного оператора. Я чувствую кожей, как, если остановятся смех и мелькание экрана, вернутся мысли, вернётся воспоминание, что сейчас её дети растут без неё. Я вижу молодую и симпатичную в салоне другого оператора. Она хочет безумия и молодости, возможно, она бы с бо́льшим желанием пересосала все молодые окраинные хуи, чем ещё хоть секунду провела бы в этом месте. Но она продолжает сидеть.
Я не понимаю, как люди не видят эту огромную чёрную дыру, похожую на анус, этот комок дождевых червей, щупалец и вагин, этот сгусток ада, страха, боли, нелюбви, несвободы. Я прихожу в бары, беру микрофон, вдыхаю воздух в лёгкие и ору людям об этом. А они смеются с матерщинных слов, пьют пиво и аплодируют, просыпаются с лёгким похмельем и хорошим настроением, целуют колючую щёку мужа, пьют растворимый кофе, едят яичницу и едут куда-то, чтобы скоро вернуться.
Я говорю об этом любимой, она говорит, что мне нужно повзрослеть и изменить взгляд на жизнь.
«Одна говна повсюду, где бы не скрылся я, — пою я про себя, идя сквозь парк из жаркого потного автобуса на работу, смеясь, скаля жёлтые зубы. — Во всех глазах и лицах только одна говна, лишь одна говна».
«Кто-то курит, кто-то пьёт и летает в ахахах», — сообщаю коллеге и умираю со смеху.
Я в нашей с любимой коммунальной квартирке. Её нет дома. Лето вокруг меня уходит в бесконечность, замыкаясь само в себе. Я наматываю круги по комнате, мои ноги, сердце и дыхание устают. Выходной и отказ от курения вызывают жажду жить, жажду менять, действовать, ломать, строить, творить. Я отжимаюсь, выпиваю кофе, выпиваю стопку своего лимончелло, выпиваю две кружки чая, выпиваю самогонку из горла бутылки «Хан-Куля», включаю песню Цоя «Ты мог бы» и падаю на пол. Я чувствую, как ворсинки ковра втыкаются в мою спину.
«Ты педагогическая неудача и ты просто вовремя не остановлен».
Перед глазами моей фантазии Женя, её нежная, как неслучившийся поцелуй, внутренняя сторона бедра, которой кто-то внутри меня — ангел или чёрт — хочет коснуться зубами и языком. Я расстёгиваю ремень синих джинсов, ещё не превращённых в обложки стихов, я сжимаю вставший член.
«Ты мог бы предать, но некого было предать».
Два диафрагменных рывка к плачу сотрясают желудок. Сам не замечаю, как они превращаются в искры гомерически страшного хохота, хотя мне совсем не смешно. Диафрагма взрывается кашлем. Чувствую запах ковра и наждак глотки. Железный привкус. Приступ астмы заползает в мои лёгкие, как опарыши в покойника.
Четыре утра, предрассвет, ждём такси до дома. Небо смеётся звонко, как в детстве, дождями в наши тела и в наши бумажные стаканы, где джин смешан с крем-содой.
Иду по бетонным холодным ступеням, пританцовывая. Захожу домой и вместе с губами и поцелуем втыкаю в неё щетину и запах табака с ментолом. Она просыпается, и я с восторгом рассказываю, как сделал фонтан из пива литров на десять. Она улыбается. Я раздеваюсь и обнимаю её со спины, держу рукой её грудь, рассказываю про «ахахах», сам же с этого, уссыкаясь, смеюсь. Смех постепенно переходит в кашель, кашель — в удушье. Я понимаю, что могу сейчас умереть от этого смеха, от этой дурацкой шутки, и начинаю смеяться ещё громче. Мой искренний смех — полная противоположность низкому голосу. Он высокий и звонкий, как бокал шампанского.
Я рассказываю ей, что, если бы не космос и вакуум, мы бы всегда слышали адские крики Солнца, сжигающего само себя без возможности остановиться. Я снова смеюсь, заливаясь и кашляя.
Говорю ей:
— Представь, что Солнце смеётся так же, как я: очень звонко и задыхаясь.
Я грудью чувствую её улыбку, проникающую сквозь её спину в меня. Она отвечает:
— Если бы Солнце умело смеяться, оно бы смеялось именно так.
— У тебя тоже есть ощущение, что наши с тобой объятия никогда не прекращаются, даже если мы с тобой на разных концах города?
Я снова выхожу в раскалённые лёгкие июля на перекур, на отдых, на отдышку от одного плоскопламенного в другое — менее нарисованное, но более обширное — бетонное всепоглощающее.
Те, кто назвал светлые стихи Пушкина, что легче тополиного пуха и так же быстро и без ожогов сгорают, солярными, тот не имел дела с настоящим Солнцем и не знает его. Солнце — это не жёлтый круг на детском рисунке, не лампочка неба, но пылающий шар больше нас всех вместе взятых, больше всей человеческой боли, больше Вифлеемского плача, больше города, больше всего небосклона, больше космоса, больше горчичного зёрнышка, больше времени. В его сердце кипят молнии, превращаясь в металлы и чёрные дыры, в его лёгких тошнота и тревога, скрип зубов табачного дыма и две порции эспрессо, в его песнях мёртвые лошади, в печени, молясь, дрочит Достоевский, в коже агонии, в молниях песни, в песнях уходящие вглубь земли черви, жуки, муравьи, поколения, гниющие травы и лица, сбитые птицы, выделяющие тепло своим разложением, не давая почве насмерть замёрзнуть, взращивая зёрна, обречённые на погибель, чтобы дать плод и размножиться, каждая живая клетка Солнца присоединяет к себе кислород, бесконечно сгорая, каждая живая клетка растёт вверх, стремясь к небу, стремясь опалить свои крылья.
(Аполлон изначально был богом болезни.)
Снова летний рассвет прохладой лижет пустые улицы. Женя стоит рядом со мной и пьёт moonshine [1] из горла бутылки «Хан-Куля». Кажется, что вся ночь, переходящая в утро, — это и есть её маленький осторожный глоток слегка сивушного самогона. Косвенным поцелуем глотаю эту мёртвую воду. Желудок возмущён извнешним вторжением, хочет вылиться вон. Сигарета с ментолом, дымом которой закусываю, не спасает, а усугубляет, но это всё бесконечно мало, бесконечно ничтожно по сравнению с утром, с глотками Жени, с её одноразкой с ананасовым вкусом.
Часа четыре назад я сидел обессиленный, забившись в угол, смотрел на сорок бутылок водки и представлял. Представлял, как я пью её из горла, чтобы самому стать горячее всего этого ада, чтобы не мне, а ему было жарко, чтобы ему было больно от меня. Разбить полуполную и ощериться розочкой на всех, на вокруг. Понять, чего хочешь на самом деле, приставить острый край к своей шее, к артерии возле горла — тонкой, как её запястья, как мгновения, забрызгать всё кровью, смеясь.
А сейчас всё нормально, и я, кажется, счастлив. Или пьян и влюблён — всё одно. Город изгоняет из людей всю солярность, потому что днём в нём невозможно находиться. Юные и пьяные видят Солнце только на свастиках или в закатах, превращаясь в певцов декаданса, вина, синяков и засосов, порезов, разбитых в кровь бледных ягодиц. В остальном же только сияние Луны и искусственный свет фонарей, безлюдность и безмашинность могут дать здесь счастье.
Лето продолжало катиться в июль, жара продолжала плыть своей жирной потной тушей по городу. На скамейке лежит полуголый бездомный со вскрытыми предплечьями, похожий на пережёванного и выплюнутого, похожий на самоубившегося об берег кита, готового взорваться в любой момент, чтобы раскидать печень на всех окружающих, убивая ей. Я подхожу к нему, приседаю перед ним на корточки. В моих руках белый пакет-майка с шаурмой внутри.
— С тобой всё хорошо? — спрашиваю я.
— Чё тебе надо?
— Ничего, просто спрашиваю, нормально ли всё.
— Ты кто вообще?
— Руслан.
— Я думал, ты мне дашь по ебалу, Руся.
— Курить будешь? — я достаю и показываю ему три сигареты оранжевого «Честерфилда».
— Засунь их себе в жопу.
Он идёт мимо нас в то утро с самогоном. Он узнаёт меня, здоровается за руку и обнимает. Я взаимен.
— Береги его, — обращается он к Жене. — Он охуенный парень, таких мало. И сама ты тоже пиздатая.
И уходит, напевая: «И порою сам себя, сам себя не узнаёт». Коллеги охуевают, а Женя смеётся.
— Включи мне музыку, ради Бога… — Продолжал он лежать на скамейке, сжираемый жарой. — Я на колени готов встать, я распла́чусь сейчас.
И слёзы правда вылезали из его глаз, голубо-серых, как пепел.
— У тебя очень страшные глаза цвета городской пыли, — продолжал он говорить. — Хватит меня мучить, не смотри на меня, включи музыку.
— Какую?
— «У дяди Гены нет шенгена».
И я включил, и он вцепился в мою руку, приблизив динамик телефона к самому уху. Его лицо было всё ещё в слезах, но уже с блаженной улыбкой. Отвратительная попса, казалось, вызывала в нём такие светлые состояния, каких я ни в одной молитве, ни в одном поцелуе не испытывал.
— Давай сюда свой «Честерфилд», — он принял из моих рук табак и зажигалку, сделал вдох. — Какое же говно ты куришь.
— Я скоро брошу.
— Ты врёшь. Все курильщики врут.
Мимо нас прошла женщина и косо посмотрела на обоих.
— Охуенная жопа, мразь ты ебливая! — кричал он ей. — Я б тебя выебал! Чтоб ты сдохла!
И он снова расплакался.
— Я ведь всех их люблю, а они этого не понимают. Идите вы все на хуй, ёбанные в рот пидорасы! Я их правда бесконечно люблю. Вон, видишь, на стене мандала? Это звезда Красоты, которую Бог нам на Землю послал, а Сатана её разбил на части. Эта звезда — это я, понимаешь? Не смотри на меня такими страшными глазами. Я тебе тайну расскажу, хочешь? Ты же могила? Военкомат вчера горел — это я его поджёг. Сигарету об запястье потушил — и военкомат загорелся, веришь? А эти шрамы на руках — это те ямы, которые в центре копают. Я однажды сам себя сожгу — и всем пиздец. Тебя как зовут-то?
— Руслан я.
— Я тоже.
Примечание:
[1] Лунный свет (англ.), самогон (перен.).
Редактор: Глеб Кашеваров
Корректор: Александра Каменёк
Все избранные рассказы в Могучем Русском Динозавре — обретай печатное издание на сайте Чтива.