Тишина после звонка была густой и липкой, как варенье, что не хочет сходить с ложки. Катя не двигалась, сидя на кухонном стуле и глядя в темный квадрат окна. В отражении мерцал силуэт — женщина, похожая на нее, но какая-то призрачная, ненастоящая. Ладонь все еще сжимала теплый телефон, а в ушах звенел голос соседки, вежливо-сочувственный, но от этого еще более колкий.
— Катюш, это я, Валентина Семеновна. Ты извини, что поздно... Просто видела твою Анну Петровну у магазина. Опять, значит, у вечерних скидок хлеб считает. Я ей говорю: «Вам-то что, у вас невестка золотая, готовит-стирает!» А она мне так вздохнет: «Да что там готовит, Катенька нынче занята». Ну, я думаю, может, вы в ссоре? Решила позвонить, не держи зла.
Она держала. Держала годами. Но сейчас зла не было. Была пустота, широкая и бездонная, как эта ночь за окном.
Перед ней на столе стоял кастрюльник с борщом. Он томился на самом маленьком огне уже третий час, чтобы мясо стало совсем мягким, а свекла отдала весь свой сладкий цвет. Рядом — тарелка для Сергея, глубокая, с расцветкой «гжель», которую когда-то подарила его мать. «Чтобы мужчину хорошо кормила», — сказала она тогда. Ложка лежала ровно, салфетка под уголком. Все как он любил. Все как было всегда.
Ключ щёлкнул в замке, громко, будто ломая тишину. Послышались тяжелые шаги, шелест куртки, брошенной на вешалку. Сергей вошел на кухню, не здороваясь. От него пахло холодом, уличной сыростью и чужим офисом.
— Что, опять целый день в своих соцсетях просидела? — бросил он, проходя мимо к раковине. Снял часы, положил их на столешницу со стуком.
Катя молча встала, подошла к плите. Включила свет под вытяжкой, резкий, белый. Он выхватил из полумрака ее руки — усталые, с коротко обстриженными ногтями, без колец. Она взяла половник.
— Валентина Семеновна звонила, — тихо сказала Катя, наливая борщ в тарелку. Голос звучал ровно, чужим.
— А, эта сплетница, — фыркнул Сергей, садясь за стол. — Чего уж там на этот раз?
— Про твою маму. Что она опять голодная ходит. Что я ее не кормлю.
Ложка, которую Сергей уже взял в руку, зависла над тарелкой. Он медленно поднял голову. Катя видела свое отражение в его темных зрачках — маленькое, искаженное.
— Что? — его голос стал ниже.
— Говорит, видела ее у магазина, на скидочном хлебе. Спросила, почему, мол, невестка не готовит. Твоя мама ответила, что я «нынче занята».
Сергей отодвинул тарелку. Звук фарфора по стеклу стола пронзил тишину.
— И что ты ей сказала? — спросил он, и в голосе уже нарастала та самая, знакомая до тошноты, стальная нота.
— Ничего. Выслушала.
— Молча выслушала? — он встал. Стул с грохотом отъехал назад. — И что, тебе, как всегда, плевать? Тебе плевать, что моя мать, старуха, вынуждена по помойкам шляться?!
— Это не помойка, а вечерние скидки, — поправила Катя, все так же тихо, глядя на пар, поднимающийся над тарелкой.
— Не умничай! — его кулак обрушился на стол. Тарелка подпрыгнула, борщ забулькал. — Ты что, попутала совсем?! Почему моя мама опять ходит голодная?! Кто ей должен готовить, как не ты? Ты же дома! Целый день дома сидишь! Чем ты занята, а? Чем?!
Он стоял над ней, огромный, раздувшийся от гнева. Его тень накрыла ее целиком. От него пахло теперь не холодом, а чем-то горячим и кислым — адреналином, злостью. Катя посмотрела на его лицо — искаженное, родное и в эту секунду абсолютно чужое. Она видела каждую пору на его носу, знакомую родинку над бровью, морщинки у глаз, которые появлялись, когда он смеялся. Сейчас он не смеялся.
Она медленно, очень медленно, отвела взгляд. Посмотрела на тарелку с борщом, на ложку, лежащую рядом. На гжельский узор, такой нарядный и бездушный. Потом ее взгляд упал на собственные руки. Они вдруг перестали дрожать.
Катя развязала тесемки фартука. Того самого, с надписью «Суперженщина», который Лера подарила на восьмое марта. Сняла его, аккуратно сложила, положила на спинку стула. Потом подошла к плите и повернула ручку конфорки. Тихий щелчок. Подвывание пламени прекратилось.
— Ты куда пошла? Я с тобой разговариваю! — рявкнул Сергей ей вслед.
Но она уже шла в прихожую. Шла спокойно, ровно, ступая по знакомым половицам, которые ей приходилось мыть каждую субботу. Надела старое пальто, взяла с верхней полки шкафа небольшую сумку на длинном ремешке. Она стояла там наготове уже неделю. Катя нащупала в кармане пальто связку ключей, отделила один — от этой квартиры. Положила его на трюмо, рядом с вазой, где лежали его мелочь и чек из автомойки.
Раздался новый взрыв голоса из кухни, но слова уже сливались в нечленораздельный, яростный гул. Она не слушала. Ладонью нажала на железную ручку входной двери, толкнула ее. Холодный воздух подъезда ударил в лицо.
И только выйдя на лестничную площадку, за тяжелой, начинающей медленно закрываться дверью, она услышала последнее, что он крикнул, уже не ей, а, видимо, в пустоту кухни, полную запаха так и не съеденного борща:
— И чтобы к утру вернулась! Слышишь?!
Дверь щёлкнула. Закрылась. Звук щеколды прозвучал на удивление тихо. Как последняя точка в очень долгом и очень скучном предложении.
Катя не стала ждать лифта. Она пошла вниз по лестнице, шаг за шагом, и с каждым шагом тишина внутри нее росла, заполняя все уголки, всю ту пустоту, что была там еще несколько минут назад. Она вышла на улицу, под мокрый, почти зимний снег, и сделала первый вдох. Глубокий. Как будто раньше не дышала годами.
Он проснулся с уверенностью, что она вернулась. Это было первое смутное чувство, еще до того, как сознание полностью собралось из обрывков сна. Под боком пусто, простыня холодная. Сергей потянулся рукой, нащупывая привычное тепло, и не нашел. Он открыл глаза. Справа — смятая подушка, одеяло аккуратно подвернуто. Так она всегда оставляла, уходя раньше, чтобы разбудить Леру в школу.
Значит, встала, готовит завтрак. Скандал прошел, отшумел. Она, конечно, одумалась. Ночью, наверное, тихо вернулась и легла рядом. И сейчас на кухне гремит посудой, как ни в чем не бывало.
Сергей с облегчением выдохнул, потянулся, позвонки хрустнули. Хорошо, что все улеглось. Надо, конечно, будет поговорить спокойно, объяснить, что мать — это святое, нельзя доводить старуху до такого состояния. Но сейчас главное — мир. Он встал, натянул халат и босиком пошел в коридор.
В квартире стояла тишина. Не утренняя, сонная, а густая, мертвая. Он заглянул в комнату дочери — та спала, накрывшись с головой одеялом. На кухне было пусто. Стол чистый. Ни запаха кофе, ни скрипа тостера. Только в мойке горой высилась вчерашняя посуда: его тарелка из-под борща, ложка, кастрюля с засохшим красным налетом на стенках. Он нахмурился. «Ну, обиделась, — мысленно пожал плечами. — Покапризничает и перестанет».
Подошел к чайнику, щелкнул кнопкой — не загорелась. Забыла включить? Взглянул на розетку — вилка болталась, не вставлена. Сергей крякнул, воткнул ее, поставил чайник. Открыл холодильник в поисках колбасы или сыра. Полки, обычно плотно заставленные контейнерами, банками, пачками масла, встретили его полупустотой. Яйца, пачка сливочного масла с надрезом, три йогурта Леры. И все. Ни куска хлеба. «Надо сходить в магазин», — мелькнула привычная мысль, и тут же ее сменила другая, странная и раздражающая: «А кто сходит?»
Он махнул рукой, достал яйца. Попробует сделать яичницу. Сковорода нашлась не сразу — она висела на крючке за большой кастрюлей, которую он с трудом снял. Сковорода была тяжелой, чугунной, какой пользовалась еще его бабушка. Катя ее чистила крупной солью, и она блестела, как новенькая. Сейчас она была матовой, с пятнами. Сергей сунул ее под кран, плеснул масла из бутылки и включил конфорку. Масло забурлило, и он, недолго думая, выложил в него два яйца. Белки тут же полезли бесформенными лохмотьями, желтки расплылись и соединились. Он попытался их отделить лопаткой, но только размазал. Через минуту снизу что-то начало утробно шипеть и пахнуть гарью. Он сгреб получившуюся массу на тарелку. Она была то ли яичницей, то ли омлетом, подгорелая снизу и сырая сверху, с хрустящими черными краями.
Сергей сел есть. Без хлеба. Кофе он так и не сделал — забыл, где стоит банка. Ел молча, чувствуя, как гнев, тупой и беспредметный, снова начинает подползать к горлу. Не на мать. Даже не на голодную мать. На эту липкую тишину. На эту подгорелую яичницу. На гору посуды в раковине. Где она? До чего надо дойти, чтобы бросить дом, мужа, ребенка?
Звонок в дверь заставил его вздрнуть. «Вернулась!» — пронеслось в голове с облегчением. Он встал, стараясь сохранить строгое, недовольное выражение лица, и открыл дверь.
На пороге стояла Анна Петровна. Не Катя. Мать. В своем стареньком, но добротном драповом пальто, в вязаной шапочке, с большой сумкой-тележкой. Лицо было бледным, осунувшимся, глаза смотрели обиженно и укоризненно.
— Сереженька, здравствуй, — сказала она тихим, слабым голосом, которым всегда говорила, когда было надо вызвать жалость. — Можно к тебе? У меня в квартире трубы стучат, голова раскалывается. Совсем замучилась.
— Заходи, мам, — он посторонился, автоматически беря ее тележку. Она была на удивление тяжелой.
Анна Петровна прошла в прихожую, огляделась привычным, оценивающим взглядом. Взгляд задержался на пустой вешалке, где обычно висело Катино пальто.
— Катеньки нет? — спросила она, и в голосе прозвучала фальшивая забота.
— Вышла, — буркнул Сергей, отводя глаза. — Садись, я чай... попробую сделать.
— Ах, не трудись, сынок. Я как-нибудь. Я, в общем-то, не надолго. Просто отдохнуть. Искушать тебя не буду, — она вздохнула, снимая пальто, и села на краешек стула на кухне, приняв вид крайне утомленной женщины.
Сергей возился с чайником, с чашками. Нашел, наконец, заварку. Поставил перед матерью чашку с темной, крепкой жижей. Та взглянула на нее, потом на его тарелку с недоеденной яичницей, и губы ее дрогнули.
— Вот так-то и живем, — прошептала она, качая головой. — Без женской руки. Я уж не жалуюсь на свою судьбу, Сережа. Привыкла. Отец твой, царство ему небесное, тоже бывало, с работы придет — и холодный стол. Ничего, пережили. Но тебе-то за что? Ты ведь кормилец, добытчик! Зарабатываешь — небось, хорошо зарабатываешь! — она сделала паузу, давая словам проникнуть в сознание. — А сидишь, как сирота казанская. И Лерочка моя ненаглядная... что ж она там есть-то будет? Сухомятку?
— Катя вернется, — угрюмо сказал Сергей, отпивая свой горький чай. — Она просто... обиделась.
— Обиделась? — Анна Петровна приставила ладонь к щеке, изобразив крайнее изумление. — На что ей обижаться-то, скажи на милость? Ты ее в шелках носишь, дом — полная чаша. Небось, все для нее. А она... ушла. Бросила. Из-за каких-то пустяков. Из-за старухи, которая лишний кусок хлеба съесть боится.
— Мам, хватит, — Сергей почувствовал, как начинает закипать. Но не знал, на кого — на мать за эти причитания или на Катю, которая эту ситуацию устроила.
— Ладно, ладно, не буду, — мать покорно опустила глаза. — Ты у меня умный, сам все понимаешь. Я вот только... хотела спросить. У меня, знаешь, холодильник старый, совсем плох стал. Морозить перестал. Вся еда, что я на неделю купила, пропала. Пришлось выбросить. Денег жалко до слез, пенсия-то какая... — она вытерла несуществующую слезу уголком платочка. — Не сможешь немного подкинуть, сынок? На самый простенький? А то я, боюсь, совсем с голоду сойду.
Сергей молча достал кошелек. Достал пять тысяч. «На простенький». Положил на стол перед ней. В голове мелькнула мысль о курсах английского для Леры, на которые он на прошлой неделе сказал: «Зачем? В интернете полно бесплатных уроков. Рано еще, сама выучит». Он прогнал эту мысль.
— Ой, спасибо тебе, родной! — Анна Петровна быстро убрала купюры в сумочку, и ее слабый голос окреп на полтона. — Вот видишь, без женской заботы и деньги на ветер. Катя бы тебе такого не позволила, она же у нас бережливая. — Она встала. — Ну, я пойду. Не буду тебе мешать. Ты поешь хоть как следует, а? Сходи в столовую, не экономь на себе. Здоровье дороже.
Она ушла, оставив после себя слабый запах дешевых духов и ощущение тяжелой, липкой жалости, смешанной с долгом. Сергей остался сидеть за столом, глядя на грязную сковороду в раковине. Гнев его теперь нашел точное направление. Он встал, с силой швырнул свою чашку в мойку. Фарфор со звоном раскололся.
— Вернись, дура, — прошипел он в тишину. — Вернись и прекрати этот дурацкий спектакль.
Он был уверен, что это всего лишь спектакль. Каприз. Ведь все так считали. Все, кто видел их со стороны: удачливый Сергей, построивший карьеру, его скромная, домашняя жена и бедная, одинокая старушка-мать. Идеальная картинка. Трещина в этой картинке — это просто досадная помеха, которую нужно быстро замазать. И он был уверен, что замажет. Как только она одумается.
На четвертый день тишина стала материальной..Она висела в воздухе, смешавшись с пылью, которая теперь лежала на полках и телевизоре ровным, заметным слоем. Она была в складках занавесок, которые никто не расправлял после стирки. Она звучала в пустом холодильнике, когда Сергей, вернувшись поздно с работы, снова находил там только йогурты и яйца.
Он уже не злился. Злость — это что-то горячее и быстрое, а это было холодное и тягучее, как смола. Раздражение. Беспомощность. Удивление, переходящее в недоумение. Как она могла? Просто взять и перестать существовать здесь, в этой квартире, где каждый угол был наполнен ее молчаливым присутствием?
Лера спросила о маме в первый же вечер. Он соврал, сказал, что у мамы срочная работа, она уехала в командировку. Дочь, девочка тихая и привыкшая к правилам, лишь кивнула. Но на третий день, когда он подал ей на ужин магазинные пельмени, сваренные в одной кастрюле с неочищенной картошкой («для сытности»), она осторожно спросила:
— Пап, а мама когда вернется? У меня физкультура завтра, а форма не постирана. И в столовой мне макароны с сосиской дали, а я их не ем, ты же знаешь.
Он не знал. Он знал, что дочь учится в третьем классе. Знаю, что у нее светлые волосы, как у Кати. Но что она не ест макароны с сосиской? Это прозвучало как новость.
— Постираю, — буркнул он. — И ешь, что дают, нечего капризничать.
После ужина он загрузил в стиральную машину всё темное, что нашел в корзине для белья: свои рубашки, джинсы Леры, какие-то спортивные штаны. Засыпал порошок на глазок, нажал первую попавшуюся кнопку. Машина загудела. Через час он открыл люк. Оттуда пахло сыростью и чем-то кислым. Все вещи были однотонного, серо-синего цвета. Розовая кофта Леры стала бледно-лиловой. А носки… Носки куда-то исчезли. Он перерыл барабан, заглянул под резиновую манжету — нет. Словно растворились. «Чёрт, — подумал он с тупой яростью. — И как она со всем этим управлялась?»
Пятницу Анна Петровна пришла с сумками.
— Накупила вам, родные мои, — объявила она, выгружая на кухонный стол пакеты. Оттуда появились дешевые сосиски в яркой упаковке, банка тушенки с отклеивающейся этикеткой, макароны-рожки, плавленые сырки. — Вижу, пропадаете тут без женской руки. Не могу я на это смотреть.
Она надела Катин фартук (Сергея кольнуло где-то глубоко внутри) и принялась хозяйничать. Гремела кастрюлями, плескала воду. Через час на столе стояла эмалированная кастрюля с макаронами, смешанными с тушенкой и порезанными сосисками. Запах был тяжелый, маслянистый.
— Ну, садитесь, кушайте, — сказала Анна Петровна, вытирая руки и глядя на Сергея ожидающе.
Он попробовал. Макароны разварились в крахмалистую массу, тушенка отдавала металлом и перцем, сосиски были резиновыми. Лера поковыряла вилкой и отодвинула тарелку.
— Не буду, бабушка, невкусно.
— Что значит невкусно? — голос свекрови задрожал от обиды. — Это я, старая, из последних сил, а ты... Небось, мама твоя деликатесами кормила! На шею отцу села, деньги по ветру пускала, а теперь и тебя избаловала!
— Мама не на шее сидела! — вдруг резко сказала Лера, и ее тихий голосок прозвучал неожиданно громко. — Она работала! На компьютере! Рисовала! И готовила вкусно!
— Лера, не груби бабушке! — рявкнул Сергей, больше от неожиданности, чем от гнева.
Девочка встала из-за стола, не дотронувшись до еды, и ушла в свою комнату, тихо прикрыв дверь.
Анна Петровна тяжело вздохнула, поднесла платочек к глазам.
— Вот видишь, сынок, до чего доводит. Уже и ребенка против нас настроила. Я же добра хочу, сил не жалею. А она... — она кивнула в сторону двери. — У нее характер материнский, упрямый. И неблагодарный.
— Мам, она просто ребенок, — устало сказал Сергей, отодвигая свою тарелку. Еда стояла в горле комом.
— Ребенка надо воспитывать. Приучать к почтению. И к бережливости, — мать говорила теперь увереннее, видя, что он не сопротивляется. — Ты вот хорошо зарабатываешь, это да. Но деньги ветром не летают. А Катенька твоя... ну, не умела она ценить. Я так думаю, она, пока одна там, в своей командировке, может, и одумается. Поймет, какое счастье имела. Дом, мужа, ребенка. Не всем такое дается.
— Ты думаешь, она одумается? — спросил Сергей, и в его голосе прозвучала нечаянная надежда. Ему вдруг до смерти захотелось, чтобы этот кошмар закончился. Чтобы снова пахло борщом, чтобы носки были в шкафу, а не исчезали в недрах стиральной машины, чтобы Лера не смотрела на него молчаливым, укоряющим взглядом.
— Конечно, одумается, — Анна Петровна положила свою сухую ладонь ему на руку. — Она же не дура. Просто гордая слишком. Ей надо дать время понять, что она потеряла. Ты не бегай за ней, не звони. Пусть сама осознает. А пока... пока я буду заходить, помогать. Как-никак, семья.
Она убрала со стола, помыла посуду. Громко, оставляя разводы на стаканах. Потом собралась уходить.
— Спасибо, мам, — сказал Сергей у двери. Он чувствовал себя десятилетним мальчиком, которого только что отругали и пожалели одновременно.
— Что уж там, родной. Для детей своих я все готова. Ты только не падай духом. И... насчет денег на холодильник — я, может, присмотрю вариант подороже, но надежнее. А то эти дешевые сразу ломаются. Доплатить немного придется. Как решишь — скажи.
Он просто кивнул, уже не в силах думать об этом. Дверь закрылась. Он остался один в прихожей. Взгляд упал на трюмо, на ту самую вазу, куда Катя положила ключ. Ключ все еще лежал там, холодный и неподвижный, как обвинение.
Он вдруг с ясностью, режущей как стекло, осознал: это не спектакль. И это не командировка. Катя не вернется к ужину. Не вернется завтра. Возможно, не вернется никогда. И этот быт, эта липкая, неумелая забота матери, этот беспорядок, это ощущение постоянной, мелкой неудачи — это и есть его новая жизнь..От этой мысли по спине пробежал холодок. Он подошел к окну, глядя на темный двор. Где-то там, в этом городе, она была. Жила без него. И, как ни дико это звучало, ее мир, судя по всему, не рухнул. Рухнул его.
На седьмой день он решил взять кредит.Мысль созрела сама собой, мучительная и необходимая. Нанять домработницу. Или повариху. Кого-то, кто наведет порядок в этом рушащемся мирке, накормит Леру нормальной едой, постирает носки так, чтобы они не исчезали. Его зарплаты, в принципе, хватало, но свободных денег не было — все уходило на ипотеку, машину, текущие расходы. Раньше Катя как-то умудрялась укладываться в ту сумму, которую он ей выдавал на месяц. Теперь он понял, что не знал, как она это делала. Сколько стоит хлеб, молоко, стиральный порошок? Он понятия не имел.
Сидя на кухне с ноутбуком, он просматривал сайты банков. Нужны были документы: паспорт, справка о доходах, свидетельство о браке. Паспорт лежал в сейфе. Справку он мог заказать в бухгалтерии. Со свидетельством было сложнее. Он точно не помнил, где оно. Катя хранила все важные бумаги. В его голове всплыл образ старой папки с надписью «Документы», которая обычно лежала в верхнем ящике комода в спальне. Но в тот день утром, собираясь на работу, он заглянул туда и не нашел ее. Возможно, она переложила ее куда-то. Может, в кладовку.
Кладовая была маленькой, темной комнаткой без окна, заваленной коробками со старыми вещами, запасами круп и консервов, которые Катя покупала про запас. Он щелкнул выключатель. Лампочка мигнула и зажглась тусклым желтым светом. Воздух пах пылью, гречкой и чем-то затхлым.
Комод стоял у дальней стены, заваленный сверху стопкой пустых коробок от обуви. Старый, еще от ее бабушки, темного дерева с облупившейся фурнитурой. Катя когда-то говорила, что перевезла его из родительского дома, и он был ей дорог как память. Последние годы он просто пылился здесь.
Сергей снял коробки, чихнул от поднявшейся пыли. Верх комода был чистым, протертым — видимо, она иногда его навещала. Он потянул за ручку верхнего ящика. Тугой, разбухший от времени ящик с скрипом поддался.
Там не было папки с документами.
Там лежали эскизы. Множество листов бумаги, плотной, профессиональной. Акварель, тушь, карандаш. Он взял верхний лист. На нем был изображен интерьер — светлая комната с высокими окнами, дизайнерский диван, строгие книжные полки. В углу стояла подпись: «Е. Соколова, 4 курс». Екатерина Соколова. Ее девичья фамилия. Он давно забыл, как она звучит.
Он стал вытаскивать листы один за другим. Эскизы витрин, кафе, жилых помещений. Все было наполнено светом, воздухом, каким-то смелым, ясным видением. Попадались наброски мебели, светильников, даже тканей. А потом — грамоты, сложенные в трубочку. Он развернул одну. «Диплом лауреата Всероссийского конкурса молодых дизайнеров «Перспектива». Екатерина Соколова. 2 место». Дата — десять лет назад. Год перед их свадьбой.
Сергей медленно опустился на корточки, прислонившись спиной к стене. Он смотрел на разбросанные вокруг листы. Он ничего этого не знал. Нет, он знал, что она училась на дизайнера. Но что она была так... талантлива? Что у нее были награды, перспективы? В его памяти всплывали обрывки разговоров. Она, в первые годы брака, робко: «Сереж, мне предложили небольшой проект, кафе...». Он, уставший после работы: «Какие проекты? У тебя теперь семья. И что, я буду на твои гроши смотреть? Сосредоточься на доме». Он говорил это не со зла. Он искренне считал, что обеспечивает семью, что его дело — деньги, ее — уют. А все эти рисунки были просто баловством, хобби. Но, глядя теперь на эти работы, он понимал — это было не хобби. Это было призвание. Которое он похоронил здесь, в этой кладовке, под коробками из-под обуви.
Он сгреб листы обратно в ящик, движимый внезапным стыдом, и потянул за ручку второго ящика. Там лежали старые альбомы, несколько книг по искусству, а под ними — потрепанная тетрадь в темно-синей клеенчатой обложке. «Записная книжка», — было написано золотыми буквами, почти стершимися. Он подумал, что это может быть старый дневник Кати, и ему стало неловко. Но любопытство пересилило. Он открыл тетрадь.
Почерк был старомодный, угловатый, с сильным нажимом. Не Катин. Катя писала легко и размашисто. Это был чужой почерк.
«5 июня. Сегодня познакомилась с Катей. Сережа привел. Девка симпатичная, но глаза бегающие. Видно, себе на уме. Образованная очень, дипломы свои показывала. Это плохо. Умная жена — беда для мужа. Будет помыкать. Надо присмотреться».
Сергей замер. Он узнал почерк. Это был почерк его матери.
Он быстро перелистнул несколько страниц. Даты, короткие, отрывистые записи.
«12 сентября. Сережа говорит, хочет жениться. Говорил с ним. Объяснила, что она ему не пара. Из простой семьи, приданого никакого, только эти дурацкие рисунки. Не послушал. Упрямый, в отца. Придется смириться. Но я свое еще скажу».
«10 октября. Свадьба. Катя в белом, разряжена, как кукла. Родня ее — все какие-то серые. Мои друзья смотрели на них свысока, и правильно. Подарили им сервиз. Дорогой. Катя даже не оценила, я видела. Думает о высоком, наверное».
Сергей читал, и кровь медленно отливала от его лица. Он сидел на холодном полу кладовки, и мир сужался до поля светлого круга под лампочкой и этих ровных, жестоких строк.
«15 марта. Катя забеременела. Сережа на седьмом небе. А я думаю — хорошо. Привяжется к дому, забудет про свою карьеру. А то засматривалась на какие-то вакансии. Не женское это дело — карьера. Женское дело — дети и кухня».
«7 января. Родилась Лера. Внучка хорошая. Но Катя совсем обнаглела. Весь день на нее смотрит, Сережу забросила. Надо его пожалеть. Сказала, что Катя после родов стала нервная, готовить перестала. Он поверил. Поругались. Отлично».
Записи шли год за годом. Сухие, без эмоций, но наполненные холодным, расчетливым удовлетворением.
«3 октября. Сегодня удачно получилось. Купила себе шубу, хорошую. Сережа дал денег, сказал — на лечение. Солгала, что врачи дорогие. А Кате сказала, что он мне на день рождения подарил. Видела, как она побледнела. Он ей цветы дешевые купил, а матери — шубу. Теперь она будет знать свое место».
«12 ноября. Разговор с соседкой Валентиной. Пожаловалась, что Катя мне дешевую колбасу покупает. Валентина — дура, поверила и всем расскажет. Дойдет до Сережи. Он любит, когда маму обижают. Будет защищать. Растет мой защитник».
Сергей вдруг вспомнил тот скандал. Да, было дело. Мать тогда плакала, говорила, что Катя экономит на ней, покупает самые дешевые продукты. Он пришел домой взбешенный, кричал на Катю... А та молчала. Молчала, как и в тот последний вечер. Он думал — от стыда, от чувства вины. А она... она что думала? Знала ли она правду?
Он лихорадочно перелистывал дальше, ища последние записи. Они обрывались пять лет назад.
«1 мая. Уронила тетрадь, Катя подняла. Смотрела на меня странно. Боюсь, догадалась. Больше не буду носить ее с собой. Оставлю у них, в кладовке, под старыми вещами. Не найдет. А если найдет... все равно не поверит. Сережа мне верит. А она для него уже просто тень. Я победила».
Последняя запись.
Сергей сидел, не двигаясь. Тетрадь лежала у него на коленях, тяжелая, как гиря. В ушах стоял звон. Все, во что он верил, все основания его мира — любящая, страдающая мать; неблагодарная, холодная жена — рассыпалось в прах. Он был марионеткой. Слепым, глупым орудием в руках этой старухи с сухими глазами и аккуратным почерком. Он разрушал свою семью, свою любовь, талант жены — по указке матери. Из-за ее жадности, ее страха одиночества, ее желания владеть им, как вещью.
Он вспомнил слова Леры: «Мама работала! На компьютере! Рисовала!» Катя, оказывается, не сидела сложа руки. Она пыталась. А он, вслед за матерью, высмеивал ее «поделки». Сергей поднял голову. Взгляд упал на эскизы, торчащие из ящика. На светлые, смелые комнаты, которые она рисовала. Комнаты, в которых они никогда не жили. Потом на тетрадь. На доказательство многолетней, тщательно спланированной лжи. И тогда, среди пыли кладовки, его накрыло волной такого стыда и такого бессильного гнева, что он сгреб все в охапку — эскизы, тетрадь — и, пошатываясь, вышел в свет. Ему нужно было air. Воздух. Но даже это слово не приходило в голову. Ему нужно было просто дышать. А он не мог.
Он сидел на кухне в полной темноте, не включая свет. Перед ним на столе лежала раскрытая тетрадь, как страшный обвинительный акт. Эскизы были аккуратно сложены стопкой рядом. Свет от уличного фонаря падал косо, выхватывая из мрака край стола и его руки, сжимающие телефон. Он набрал номер. В сотый раз. Раньше он звонил, чтобы кричать, чтобы требовать, чтобы вернуть всё как было. Сейчас он не знал, что скажет. Звонок шел долго. Он уже хотел бросить трубку, как вдруг — тихий щелчок, и на том конце взяли. Не положили. Взяли.
Тишина. Он слышал собственное дыхание в трубке.
— Катя, — сказал он, и его голос сорвался, став хриплым и чужим. — Это я.
Молчание. Он боялся, что она повесит.
— Я нашел дневник, — выдавил он. — Мамин дневник. В кладовке.
На той стороне послышался слабый звук, будто вздох или короткий, безрадостный смешок.
— Ну и что? — ее голос был плоским, усталым. Без эмоций. Как в тот вечер. — Теперь ты придешь и извинишься? И все будет хорошо?
— Нет, — честно сказал он. — Ничего не будет хорошо. Я просто... Я не знал. Я не понимал.
— Ты никогда не хотел понимать, Сергей.
Он закрыл глаза. Ее слова жгли, как спирт на открытой ране.
— Расскажи, — попросил он. — Пожалуйста. Я... я должен услышать. Как это было. На самом деле.
Долгая пауза. Он слышал, как на том конце шумит вода — может, она на кухне, может, моет чашку. Обычные, мирные звуки жизни без него.
— Хорошо, — наконец сказала Катя. Тон не изменился, все так же устало и обреченно. — Ты хочешь знать? Знай. Помнишь, через месяц после свадьбы, мы поехали к тебе на работу за документами? Твоя мама тогда осталась у нас дома.
— Помню.
— А помнишь, как мы вернулись, и она встретила нас на пороге в слезах? Говорила, что я оставила включенным утюг и чуть не спалила квартиру?
— Да... — это воспоминание было смутным. Он помнил слезы матери и свое раздражение на Катю за беспечность.
— Утюг был выключен. Я проверила его утром, прежде чем уйти. Она его включила сама. И вылила на гладильную доску стакан воды. Я видела мокрое пятно. Но ты кричал на меня. Ты сказал: «Мать не станет врать!» И я поняла тогда впервые, что правда не имеет значения. Имеет значение только то, во что ты хочешь верить.
Сергей молчал. По лицу текли горячие слезы, но он даже не заметил, как они начались.
— А помнишь, как я забеременела Лерой, — продолжал ее голос, монотонный, как чтение протокола. — И через месяц у меня начался жуткий токсикоз. Я не могла стоять у плиты, меня выворачивало от запаха еды. Твоя мама приезжала каждый день. Готовила тебе. А мне приносила тарелку холодного супа и ставила у кровати. Говорила: «Надо кушать, Катенька, ради ребенка». А когда ты приходил, рассказывала, как я весь день лежу, а она, бедная, и за мной ухаживает, и за тобой. Ты мне потом сказал: «Хоть бы маме помогала, а не валялась». Я не валялась, Сергей. Мне было так плохо, что я думала, что умру. Но хуже физической боли была эта ложь. И твоя готовность в нее верить.
— Я не знал... — прошептал он.
— Ты не хотел знать! — в ее голосе впервые дрогнула струнка, тут же погашенная. — Ты слышал только ее. Ты слышал ее по телефону. Ты знаешь, как я научилась определять, что она звонит тебе? У тебя менялось выражение лица. Становилось... напряженно-сочувствующим. И ты уходил в другую комнату, но дверь закрывал не до конца. И я слышала. Слышала, как она плачет, что я ей дешевые лекарства купила. А на днях хвасталась соседке, какую дорогую путевку на море себе приобрела. Слышала, как она шепотом говорила, что я трачу твои деньги на ненужную косметику. А сама при этом просила у тебя пять тысяч на «жизненно необходимый» прибор, а потом я видела эту же сумму в ее новом палантине. Я не косметику покупала, Сергей. Я покупала еду. На те деньги, что ты мне выдавал, я должна была накормить семью, одеть Леру, заплатить за кружки, купить бытовую химию. И еще откладывала по сто-двести рублей, чтобы купить ей, твоей маме, те самые «дорогие» сырки, которые она любила. Чтобы она не жаловалась тебе. Это была моя дань. Мой выкуп за мир, которого не было.
Она помолчала, давая ему прочувствовать.
— А работа? Ты же запретил мне работать. Сказал, что позоришься, что его жена «рисует картинки за копейки». А знаешь, что я делала все эти годы? Я брала мелкие заказы. Ночью, когда ты и Лера спали. Я рисовала визитки, логотипы, дизайны для сайтов. Платили копейки, да. Но эти копейки я откладывала. На черный день. Или чтобы купить Лере ту самую куклу, на которую ты сказал: «Игрушки должны быть полезными, купи лучше книгу». Или чтобы заплатить за мои курсы повышения квалификации, которые я так и не закончила, потому что ты узнал и устроил скандал, что я «втихаря что-то затеваю».
Сергей вспомнил. Было такое. Он назвал это «неуважением к его решению». Он считал, что содержит семью, а она лезет не в свое дело.
— Я задыхалась, Сергей. Каждый день. В этой квартире, где каждый угол был пропитан ее взглядами, ее наушничеством. Где твои похвалы звучали только когда я была идеальной хозяйкой. Где мои мечты, мои таланты, мои мысли — все это было ненужным хламом, который надо было спрятать в кладовку. Я стала тенью. Призраком, который варит борщ и стирает носки. А ты... ты был моим тюремщиком. И даже не злым. Равнодушным. И от этого еще больнее.
Он не мог говорить. В горле стоял ком.
— И в тот вечер... когда ты кричал, почему твоя мама голодная... Я просто увидела всю свою жизнь, как длинный, темный коридор. И поняла, что если не уйду сейчас, то сойду с ума. Или умру. Молча. Так, что ты и не заметишь.
— Почему... почему ты ничего не сказала? Не показала этот дневник раньше? — с трудом выдавил он.
— Ты бы поверил? — ее вопрос прозвучал как приговор. — Ты бы сказал, что я его подделала. Или вырвала страницы. Или что мама просто «поболтала от скуки». Ты не был готов услышать правду. Ты был готов слушать только ее. Я устала биться головой о стену. Просто устала.
Наступила долгая тишина. Он слышал ее ровное дыхание в трубке. Дыхание свободного человека.
— Что теперь? — спросил он, и в этом вопросе была вся его растерянность, все крушение основ.
— Теперь ничего, Сергей. Ты прочитал дневник. Ты узнал правду. Но это не стирает тех лет, которые прошли. Это не возвращает мне мои конкурсы, мою карьеру, мою веру в себя. И уж точно не возвращает веру в тебя. Мы с тобой закончили. Давно.
— А Лера? — хрипло спросил он.
— Леру мы будем воспитывать вместе. Но отдельно. Я подам на развод. Ты будешь видеть ее, когда захочешь. Я не буду тебе мешать. Я не она. Я не стану отнимать у ребенка отца. Даже такого.
Эти слова ударили сильнее любой ругани.
— Катя, я... прости.
— Не надо, — она прервала его мягко, но твердо. — Прощение — это когда есть что прощать. А у нас... у нас не было брака, Сергей. Была тюрьма с твоей мамой в роли надзирателя. Мне нечего прощать. Мне просто нужно жить дальше. И тебе, наверное, тоже. До свидания.
Щелчок. Она положила трубку. Сергей сидел в темноте, прижав телефон к уху, из которого уже доносились только короткие гудки. Он сидел так долго, пока свет от фонаря не сместился и не уполз со стола, оставляя его в полной, беспросветной тьме. В тишине, которую он так ненавидел, но которая теперь была единственным, что у него осталось. Правда вошла в него, холодная и неумолимая, и вымела всё — и злость, и уверенность, и даже надежду. Остался только стыд. И пустота.
Он не спал всю ночь. Сидел в темноте на кухне, и перед его глазами, как страшный немой фильм, проходили картины прошлого. Каждая ссора, каждое ее умолкание, каждый ее взгляд, который он раньше читал как упрямство или обиду, теперь обретали новый, ужасающий смысл. Он был слеп. Глух. И по своей ли воле?
С первыми трамваями он встал, умылся ледяной водой и вышел. Не на работу. Он шел куда глаза глядят, но ноги сами принесли его к старой пятиэтажке, где в квартире на первом этаже жила та самая Валентина Семеновна. Та, чей звонок стал последней каплей.
Он колебался у подъезда. Стыд гнал прочь. Но потребность узнать все, до конца, была сильнее. Он позвонил в домофон.
— Кто там? — голос был бодрым, с утра.
— Это Сергей, Анны Петровны сын. Можно на минуту?
Молчание. Потом резкий писк, и дверь открылась.
Валентина Семеновна, полная женщина в ярком халате, встретила его на пороге своей уютной, пахнущей пирогами квартиры. На лице — настороженность и любопытство.
— Сергей, что случилось? Мама плохо?
— Нет, — он с трудом подбирал слова. — Я… мне нужно кое-что спросить. Про маму. И про Катю.
Женщина вздохнула, кивнула и провела его на кухню. Поставила чайник.
— Спрашивай, родимый. Хотя догадываюсь, о чем.
— Вы тогда звонили… говорили, что мама голодная ходит. Вы часто такое… замечали?
Валентина Семеновна села напротив, сложила руки на столе. Смотрела на него пристально, без осуждения, почти с жалостью.
— Сергей, я твою маму знаю лет тридцать. Соседки. Раньше, при твоем отце, она другой была. Скромной, тихой. А как овдовела… что-то в ней надломилось. Или, наоборот, проявилось. Жалость к себе — безмерная. И жадность. Прости, что так про мать твою говорю.
— Говорите, — прошептал он. — Мне надо правду.
— Ладно. Ты думаешь, она на одну пенсию живет? — соседка усмехнулась. — Квартиру свою, ту, двушку, она уже лет восемь как сдала. Молодым. За хорошие деньги. Сама перебралась в ту однокомнатную, что от твоей бабушки осталась. А эту, большую, держит для дохода. И не скупится. Я сама случайно от тех жильцов слышала — они мне жаловались, как она каждый месяц приходит, будто с проверкой, и все намекает, что могла бы и дороже сдать.
Сергей молчал. В ушах гудело. Мать просила у него деньги на лекарства, на ремонт, на холодильник…
— А про голод… — Валентина Семеновна покачала головой. — Она, бывало, при мне в магазине могла полчаса над выбором кефира стоять, три рубля выгадывая. А на следующий день — разговариваю с ней в подъезде, а она хвастается: «Вот, Сережка мне на день рождения шубу дорогую купил!» Или: «В санаторий еду, путевку себе хорошую взяла». И ведь не ври — шубу я на ней видела, и в санаторий она ездила. Так что какой тут голод? Игра, Сережа. Игра в бедную, несчастную старушку. В которую ты свято верил.
— А про Катю? — спросил он, и голос его дрогнул. — Что вы… что думали?
— Катя… — женщина налила кипяток в заварочный чайник, делая паузу. — Молчаливая была. Вежливая. Я сперва и правда думала — холодная она какая-то, недотрога. Мать твоя все жаловалась: и невнимательная, и готовит плохо, и денег не жалеет. А потом… потом я стала замечать. Идешь вечером мимо ваших окон — у Кати свет на кухне горит, она одна, моет посуду, лицо усталое. Утром встречаю — она Леру в школу ведет, сумки тяжелые, а сама… как опустошенная. Без огонька. А твоя мама, бывало, на лавочке с другими бабками сидит, бодренькая такая, всем рассказывает, как сыночек ее любит, как все для нее делает, и как невестка… ну, ты понял. И в голосе у нее, когда про Катю, — такое сладкое, ядовитое… жалость. Мне аж неприятно стало. Я и позвонила тогда, чтобы… не знаю даже. Может, предупредить. Может, помочь. Видно же было, что человек на краю.
Сергей опустил голову. Его «защита» матери выглядела теперь чудовищным, идиотским фарсом.
— Спасибо, Валентина Семеновна, — он поднялся, чувствуando, как земля уходит из-под ног.
— Подожди, — она встала и ушла в комнату, вернулась с листком бумаги. — Вот. Катя, когда уходила в ту ночь… я в окно видела. Вышла, постояла, будто воздухом впервые подышала. И ушла. А на следующий день ко мне заходила. Оставила этот номер. Сказала: «Если с Лерой что-то случится, или… он будет очень нуждаться в помощи, позвоните этой девушке. Она знает, как меня найти». Я и забыла про листок. А сейчас вспомнила.
Сергей взял листок. На нем был женский почерк, не Катин, и номер телефона. Имя: «Алина».
---
Он звонил с улицы, прислонившись к холодной стене подъезда. Девушка ответила не сразу.
— Алло? — молодой, энергичный голос.
— Здравствуйте. Меня зовут Сергей. Я… муж Кати Соколовой. Мне дал ваш номер Валентина Семеновна, соседка.
На том конце возникла напряженная пауза.
— А, — сказала Алина. В одном этом звуке было столько понимания и настороженности, что ему стало еще более неловко. — Чем могу помочь?
— Я… я хотел узнать. Про Катю. Про ее работу. Она говорила, что вы… коллеги?
— Мы учились вместе, — поправила его Алина. Голос стал суше. — А потом я работала, а Катя… Катя вышла замуж. Но мы поддерживали связь. Иногда.
— Она говорила, что… брала какие-то заказы. У вас?
Еще пауза. Более долгая.
— Сергей, я не знаю, что между вами произошло. И не хочу лезть. Но раз вы спрашиваете… да. Она брала. Много лет. Вначале — очень редко, тайком. Потом, когда у нее появился компьютер получше, — чаще. В основном, ночью. Когда вы и дочь спали.
— Что она делала? — его голос был беззвучным шепотом.
— Что придется. Дизайн меню для кафе, верстку буклетов, обработку фотографий для небольших магазинов. Черновую работу, которую дизайнеры со своим именем брать не хотят. Платили копейки. Но она была готова на все. Говорила, что ей нужно чувствовать себя… живой. Что она не может только варить супы и гладить рубашки. Хотя, — в голосе Алины прозвучала горькая нотка, — она и с этим справлялась блестяще. У нее талант был, Сергей. Настоящий. На втором курсе за ее проекты фирмы дрались. Она могла бы… да что «могла бы». Она должна была стать звездой. А вместо этого шила костюм снежинки для вашей дочки до пяти утра, а в семь уже была на ногах, чтобы сделать завтрак.
Он слушал, и каждый удар сердца отдавался болью где-то под ребрами.
— Деньги… она откладывала?
— Конечно, — Алина выдохнула. — Она копила. Маленькими порциями. Говорила: «Это на черный день». Я спрашивала: «Какой еще черный день? Муж же вроде хорошо зарабатывает». Она молчала. Потом раз сказала: «Его деньги — это его деньги. Они даются под отчет. А эти — мои. На всякий случай». Видимо, случай наступил.
— Почему вы… почему никогда не сказали мне? — спросил он, уже понимая всю глупость вопроса.
— Сергей, давайте начистоту, — голос Алины стал жестким. — Мы с вами один раз пересеклись, лет пять назад. На дне рождения Кати. Вы тогда, в разговоре, обмолвились, что «женщина должна сидеть дома и создавать уют, а не гоняться за призрачными карьерами». И посмотрели на меня так, будто я не женщина, а какая-то мутантка. Катя потом извинялась за вас. Мне было ее жалко. И сказать вам? Вы бы обозлились еще больше. Вы бы ей эти заказы запретили. А это было для нее… как глоток воздуха для утопающего. Последняя ниточка к тому, кем она была. Я не имела права эту ниточку обрывать.
Он понял. Он был не союзником, не мужем, а надзирателем. И весь мир, видя это, молчал или, как Алина, пытался помочь втихаря, боясь его гнева, его слепого, разрушительного «заботливого» авторитета.
— Спасибо, — снова пробормотал он, чувствуя себя последним ничтожеством. — И… извините.
— Мне не нужно ваше извинение, — сказала Алина. — Если хотите что-то исправить — оставьте ее в покое. Дайте ей наконец пожить. Она заслужила.
Связь прервалась. Он медленно сполз по стене, присев на корточки. Утро было серым, холодным. Люди шли на работу, покупали в ларьках кофе, смеялись. Мир жил своей жизнью. А его мир, тот, что он так тщательно, по кирпичику, строил все эти годы — карьера, статус, образ хорошего сына и кормильца — рассыпался в труху, показав свое истинное лицо. Лицо лжи, лицемерия и духовной нищеты. Он сидел у стены, и его трясло мелкой, неконтролируемой дрожью. Правда, которую он так отчаянно искал, оказалась не спасением, а приговором. И подписал он его собственной рукой. Каждый день. Каждым своим равнодушным «да ладно, мама», каждым пренебрежительным «хватит фантазировать», каждым криком «ты что, попутала?!». Теперь он видел все. И от этого зрелища не было спасения.
Он не звонил ей две недели. Этого требовало не терпение, а необходимость переварить, прожить, пропустить через себя все, что он узнал. Эти дни были похожи на жизнь в прозрачном аквариуме: он видел мир, двигался в нем, ходил на работу, общался с Лерой, но все звуки доходили до него приглушенными, сквозь толщу стыда.
Он научился варить простой суп. Нашел в интернете рецепт. Чистил картошку, морковь, репчатый лук, и слезы текли у него не от лука, а от осознания простой вещи: это обычная работа. Монотонная, ежедневная. А он считал ее чем-то само собой разумным, легким, не стоящим благодарности. Он стал замечать пыль. Стал замечать, как быстро кончается туалетная бумага, как мнется школьная форма, как тяжела сумка с продуктами из магазина. Его мир обрел вес, запах и фактуру. И в каждом грамме этого веса была она.
Он посчитал. Сел с калькулятором и листком бумаги. Дворник, повар в столовой, горничная в гостинице, няня, прачка. Взял средние по городу расценки за час. Умножил на двадцать четыре часа в сутки, потому что даже ночью она вскакивала к Лере, если та болела. Потом убрал ночные часы, оставил только шестнадцать. Умножил на триста шестьдесят пять дней. На восемь лет.
Цифра получилась чудовищной. Не просто большой. Оскорбительно огромной. Она означала, что все эти годы он был не кормильцем, а должником. Должником, который еще и оскорблял своего кредитора.
Когда пришло сообщение от Кати с названием нейтрального кафе в центре и временем, он уже знал, что скажет. И чего не скажет никогда.
Он пришел раньше и сел за столик у окна. Смотрел, как люди спешат по своим делам. Раньше он чувствовал себя частью этого потока, важной его частью. Теперь он был выброшен на берег, и все эти люди казались ему чужими, живущими в ином, понятном и упорядоченном мире.
Она вошла тихо. Он узнал ее по походке еще на пороге, не видя лица. Она выглядела... иной. Не помолодевшей и не похорошевшей. Спокойной. В ее движениях не было той привычной осторожности, будто она боится задеть что-то или кого-то. Она сняла пальто, повесила на спинку стула и села напротив.
— Здравствуй, Сергей.
— Здравствуй, Катя.
Официантка принесла меню. Они молча выбрали кофе. Когда девушка ушла, в воздухе повисло неловкое молчание.
— Как Лера? — спросила Катя. В ее голосе не было вызова, только обычный материнский интерес.
— Хорошо. Скучает. Спрашивает. Я... я не знаю, что ей говорить.
— Говори правду. Насколько она сможет понять. Что мы с папой больше не будем жить вместе, но мы оба ее очень любим.
Он кивнул. Кофе принесли. Он помешал ложечкой, хотя не клал сахар.
— Я все обдумал, — начал он, не поднимая глаз на чашку. — Ты права. Мы... мы с тобой не были мужем и женой. Я был... управляющим твоей тюрьмы. И смотрительницей была моя мать. Я этого не видел. Не хотел видеть.
Она молчала, дав ему выговориться.
— Я не буду просить прощения. Это бессмысленно. И не буду просить вернуться. У меня нет на это права. — Он глубоко вдохнул и достал из внутреннего кармана пиджака плотный белый конверт. Положил его на стол между ними. — Это не откуп. И не алименты вперед. Это... попытка оценить. То, что не имеет цены.
Катя посмотрела на конверт, потом на него. Без любопытства, без жадности. С легким удивлением.
— Что это?
— Я посчитал. Услуги повара, уборщицы, няни, прачки, управляющей хозяйством. По средним рыночным расценкам. За восемь лет. Минус то, что я давал тебе на household... на домашние нужды. Это... примерно четверть от реальной стоимости. Больше у меня сейчас нет. Но я буду перечислять каждый месяц. Пока не покрою. Хотя я понимаю, что покрыть это невозможно.
Она медленно протянула руку, взяла конверт. Он был толстый, тяжелый. Она не открывала его, просто держала в руках, как бы взвешивая.
— Ты думаешь, деньги все исправят? — спросила она тихо.
— Нет, — он наконец поднял на нее глаза. И увидел в ее взгляде не ненависть, не злорадство. Увидел усталую ясность. — Ничто не исправит. Но я должен был это сделать. Для себя. Чтобы хоть как-то... обозначить масштаб своей слепоты. Ты можешь выбросить эти деньги. Можешь потратить на что угодно. Это твое. Заработанное. Так же, как я зарабатываю в офисе.
Катя положила конверт рядом со своей чашкой. Выпила глоток кофе.
— Я не вернусь к тебе, Сергей. И уж тем более не вернусь в тот дом, где стены помнят каждый ее вздох, каждый твой крик.
— Я знаю. Я смирился.
— И я не буду мешать тебе видеться с Лерой. Ты — ее отец. Ты любишь ее, я это вижу. Давай установим график. Без скандалов. Без выяснений. Как цивилизованные люди.
— Согласен, — он почувствовал, как в горле снова подкатывает ком. Но это были не слезы жалости к себе. Это было что-то другое. Горькое и чистое. Признание поражения. Признание ее права на отдельную жизнь.
— А с твоей мамой... — Катя чуть помолчала. — Я не хочу ее видеть. Никогда. И не хочу, чтобы она влияла на Леру. Это твоя зона ответственности теперь. Разберись.
— Я разберусь, — сказал он, и это была не пустая фраза. Он уже звонил матери. Короткий, холодный разговор. Он сказал, что знает все. Про квартиру. Про шубу. Про дневник. Он сказал, что их отношения отныне — только формальность. Что он будет помогать ей финансово, если будет необходимо, но не как любящий сын, а как человек, исполняющий долг. Что ее внучку она увидит только в его присутствии и ненадолго. Мать рыдала, кричала, что он попал под влияние «этой стервы». Он слушал молча, а потом положил трубку. В его душе не было ни гнева, ни жалости. Пустота.
— Что ты будешь делать? — спросил он, наклоняясь к своей остывающему кофе.
Катя впервые за весь разговор чуть улыбнулась. Скупо, уголками губ.
— Я сняла мастерскую. Маленькую, на окраине. Там шумно и пыльно, но там мое. Я повесила на стену свои старые эскизы. Те, что ты нашел. И начала работать. Уже есть первый заказ. Небольшой, но настоящий. Дизайн кафе.
Он кивнул, не в силах вымолвить слово. Он вспомнил те светлые комнаты из ее рисунков. Она строит их сейчас. В реальности. Без него.
— А ты? — спросила она в ответ, и в ее голосе не было ни капли ехидства. Простой вопрос.
— Я буду учиться, — честно ответил он. — Готовить. Стирать. Гладить. Разговаривать с дочерью. Жить один. Пока. Не знаю, что будет дальше. Но я хотя бы перестану быть... тюремщиком.
Они допили кофе. Разговор иссяк. Общего прошлого не было — оно оказалось фальшивкой. Общего будущего — тоже. Оставалась только тонкая, хрупкая нить по имени Лера, которую они обязались не рвать.
— Мне пора, — сказала Катя, поднимаясь. Она надела пальто, взяла сумку. Конверт с деньгами остался лежать на столе. Она посмотрела на него, потом на Сергея. — Я возьму эти деньги. Потому что ты прав — я их заработала. Но это не значит ничего, кроме факта оплаты труда. Никаких обязательств. Никаких надежд.
— Я понимаю, — он тоже встал.
Она кивнула, повернулась и пошла к выходу. Не оглядываясь. Он смотрел, как она растворяется в вечернем потоке людей, и понимал, что впервые видит ее по-настоящему. Не как часть своего имущества, не как функцию, не как проблему. Как человека. Сильного, уставшего, выжившего и ушедшего. Навсегда. Он расплатился, вышел на улицу. Холодный ветер ударил в лицо. Он застегнул пиджак, сунул руки в карманы и пошел. Не домой. Просто пошел. Впервые за много лет он шел, не зная, что ждет его впереди, и не строя грандиозных планов. Просто шел, чувствуя под ногами твердый асфальт и тяжесть новой, горькой, но единственно возможной правды в груди.