Удар был неожиданным. Не сильным — отталкивающим, властным, исполненным холодного раздражения. Ладонь взрослого сына, того самого мальчика, чьи синяки я залечивала, чьи ладони, разбитые в кровь о гравий, я дезинфицировала со слезами, упиралась мне в грудь, отбрасывая к стене. Между нами пролетела салфетка, которую я пыталась ему передать. Она медленно, как в дурном сне, планировала на паркет.
— Отстань, — прорычал Антон, не глядя. — Надоело твое копошение. Сидишь тут, как привидение.
Боль была не физической. Ее не было вовсе. Был шум в ушах — густой, ватный, отрезающий от реальности. Я медленно сползла по стене, упираясь в нее ладонями, будто проверяя, тверда ли она. Смотрела на его широкую спину в дорогой трикотажной толстовке. Он уже отвернулся, уткнувшись в экран ноутбука, его пальцы быстро и зло стучали по клавишам. Все было как обычно: я в своем халате, он в своем кресле, наш большой, холодный дом, тишина, нарушаемая только щелчком клавиш. Только теперь между нами висела эта ладонь. Невидимая, горячая печать предательства.
Я ничего не сказала. Не заплакала. Не закричала. Я вдохнула, и воздух оказался ледяным и режущим, как осколки стекла. Выдохнула. Подняла салфетку. Положила ее на стол рядом с ним, аккуратно, уголком к нему.
— Ужин в восемь, — сказала я голосом, который был мне незнаком — плоским, без всякой волны. — Рыба под соусом, как ты любишь.
Он промычал что-то, не отрываясь от экрана. Я вышла на кухню. Мои руки сами знали, что делать. Они достали рыбу, нарезали овощи, замесили соус. Я смотрела на свои пальцы, двигавшиеся с привычной, вымуштрованной точностью. Внутри была пустота. Обширная, белая, как арктическая тундра. И в центре этой пустоты — крошечная, раскаленная точка. Семечко. Оно не было семенем мести. Оно было семенем окончательного понимания.
Антон вырос таким… каким я его вырастила. Не одна, конечно. Его отец, мой бывший муж, ушел, когда Тоне было десять. Ушел к другой, более живой, более яркой, менее «занудной», как он выразился. Я осталась с сыном. С моим мальчиком. Я боялась, что он вырастет без отцовской строгости, без мужского влияния. И потому строгости прибавила сама, а мужское влияние заменяла потворством. Я работала на трех работах, чтобы он носил те кроссовки, что у всех. Чтобы у него был этот ноутбук. Чтобы он не чувствовал себя ущербным. Я отказывала себе во всем, даже в новой одежде, даже в походе к стоматологу. Моя жертвенность была тихой, но всепоглощающей. Он к ней привык. Привык, что мать — это фон. Услужливый, неиссякаемый ресурс. А потом фон осмелился сделать замечание. Потом фон начал «копошиться» и «ныть» о том, что он мало дома, что друзья у него странные, что девушку свою он как-то слишком грубо одергивает.
Ужин прошел в молчании. Он ел, уткнувшись в телефон, изредка бросая короткие, деловые реплики: «Счета за интернет пришли? Оплати». «Завтра мне нужна белая рубашка. Погладь». Я отвечала: «Хорошо». «Хорошо, сынок». Семечко внутри пульсировало.
Ночью я не спала. Лежала и смотрела в потолок. Вспоминала его детское личико, прижимавшееся к моей щеке. Его смех. Его испуг, когда отец хлопнул дверью. Как я клялась ему тогда, обнимая: «Ничего, мы справимся. Я всегда буду с тобой». Я сдержала клятву. А он?
К утру белая пустота внутри кристаллизовалась. Она стала твердой, прозрачной и холодной, как алмаз. План созрел сам собой, тихий и ясный. Не план мести. План… отчета. Последнего, итогового урока. Для него. И, как ни странно, для меня самой.
Я встала в пять утра. Надела свое самое лучшее платье — простое, шерстяное, темно-синее. Подвела глаза. Причесала седеющие волосы. Я выглядела… собранной. Чужой.
Потом начала готовить.
Это был не просто ужин. Это был пир. Тот самый, который я откладывала «на потом» всю жизнь. На «когда будет повод». Повода не было. Было прощание.
Я готовила целый день. Холодец из телятины и птицы, прозрачный, как янтарь. Салат «Оливье», но не по-советски, а как меня учила бабушка — с телячьим языком и каперсами. Пирог с рыбой и рисом, с хрустящей, золотистой корочкой. Утиные ножки, конфитированные в собственном жиру с тимьяном и чесноком. Нежный мусс из темного шоколада. Все то, что он любил. Все то, на что у меня «никогда не было времени», потому что время уходило на то, чтобы зарабатывать на его бесконечные запросы.
Дом наполнился ароматами — теплыми, сложными, праздничными. Антон несколько раз прошел мимо кухни, бросая удивленные взгляды. Он ничего не спросил. Принял как должное? Или его деловая занятость не позволяла обращать внимание на такие мелочи?
К семи вечера стол в большой столовой, которую мы почти не использовали, был готов. Белая скатерть, мой единственный фарфоровый сервиз с синими васильками, доставшийся от матери, хрустальные бокалы. Все сияло в свете люстры. Я зажгла высокие белые свечи.
— Мам? — раздался его голос из doorway. Он стоял, опершись о косяк, в дорогих домашних шерстяных брюках и свежей рубашке. Смотрел на стол, и на его лице медленно, как восход, проступала самодовольная улыбка. Улыбка победителя. Улыбка человека, чье слово — закон. — Ого. Это что, белые флаги?
Я поправила салфетку возле его тарелки. Улыбнулась. Той самой плоской, безволновой улыбкой.
— Садись, — сказала я. — Все готово.
Он тяжело уселся во главе стола, на место, которое всегда считал своим. Его взгляд скользнул по яствам, и в глазах вспыхнул неприкрытый, животный аппетит. К еде он был неравнодушен. Еще одна моя заслуга.
— Ну наконец-то до тебя дошло! — провозгласил он, разливая красное вино, которое я специально купила утром. Он налил полный бокал себе и брезгливо капнул мне. — Идиллию, конечно, ты испортила вчера своим нытьем, но… Ладно. Прощаю. Вижу, ты поняла, как надо себя вести.
Он поднял бокал, ожидая моего тоста. Тоста раскаяния.
Я не подняла свой. Я смотрела куда-то за его спину, в темный проем двери в гостиную.
— Прежде чем начать, — сказала я тихо, но четко. — У нас есть гости.
Антон нахмурился.
— Какие еще гости? Я никого не звал. И ты не смей…
Но он не договорил. Из гостиной, неслышной поступью, вышла женщина. Высокая, худая, с седыми волосами, собранными в строгий пучок. На ней был темный, почти монашеский костюм, и лицо ее было непроницаемым, как маска судьи. Это была Елена Викторовна, директор хосписа, где уже пять лет работала санитаркой моя лучшая и, по сути, единственная подруга Ирина. Мы познакомились, когда я навещала ее там. Елена Викторовна кивнула мне и молча села справа от Антона.
Он замер с поднятым бокалом, его глаза округлились.
— Что это… — начал он.
Но тут из кухни, шаркая тапочками, вышел маленький, сухонький старичок в поношенном, но чистеньком костюме. Дед Николай. Он жил в нашем подъезде на первом этаже, один, его дети забыли. Я иногда приносила ему суп и пироги. Он смущенно улыбнулся, поклонился и, не глядя на Антона, юркнул на стул в самом конце стола.
За дедом Николаем появилась молодая девушка с уставшим, бледным лицом и красивыми, печальными глазами. Алина. Бывшая девушка Антона. Тот, которую он «слишком грубо одергивал». В итоге он выгнал ее, когда та забеременела. Ребенка она потеряла. Не от хорошей жизни. Она посмотрела на Антона не со страхом, а с бесконечной, ледяной усталостью и села напротив Елены Викторовны.
Антон онемел. Его рука с бокалом дрогнула, по стеклу побежали алые волны.
— Мама… — прошипел он. — Что это за цирк?
«Цирк» продолжался. В столовую вошел Василий, бывший коллега Антона, которого тот «подсидел» на проекте, присвоив себе все лавры и премию. Василий был теперь таксистом. Он молча, с тяжелым взглядом, сел рядом с Алиной.
Последней вошла Ирина, моя подруга. В своем простом платье, с руками, красными от работы, но с гордо поднятой головой. Она подошла ко мне, обняла за плечи и села рядом.
Стол был полон. Антон сидел во главе, бледный, с налитыми кровью глазами, похожий на загнанного волка. Он обводил взглядом этих людей — старых, уставших, немодных, небогатых. Свидетелей. Свидетелей его жизни. И моей.
— Добрый вечер, — сказала я, и на этот раз мой голос звучал твердо и спокойно. — Спасибо, что пришли. Прошу, чувствуйте себя как дома. Это ваш пир.
Я взяла со стола блюдо с холодцом и, миновая сына, поднесла его деду Николаю.
— Николай Федорович, прошу вас. Вы любили мой холодец.
Старик кивнул, его глаза блестели благодарностью.
— Мать! — рявкнул Антон, ударив кулаком по столу. Хрусталь звякнул. — Объясни немедленно! Кто эти люди?! Что они тут делают?!
Елена Викторовна подняла на него ледяные глаза.
— Мы здесь, молодой человек, потому что нас пригласили. И потому что у нас, в отличие от некоторых, есть совесть. И благодарность.
— Какую еще благодарность?! — закричал он, вскакивая. — Это мой дом! Моя еда! Моя мать!
— Твоя? — тихо спросила Алина. Она не смотрела на него, она вертела в пальцах хлебный мякиш. — Ты все, что имеешь, считаешь своим по праву? Даже мать?
— Ты заткнись, дура! — бросил он в ее сторону.
— Антон, — сказала я. Он обернулся ко мне, и в его взгляде была уже не ярость, а животный, непонятный страх. Он видел, как рушится его мир, где он — центр вселенной. — Это не твой дом. Он куплен на мои деньги. Заработанные моим трудом. Эта еда приготовлена моими руками. А эти люди… — Я обвела взглядом стол, и в моем сердце, рядом с алмазной пустотой, вдруг потеплело. — Эти люди — мои гости. Мои друзья. Те, кто был со мной, пока ты брал. Пока ты требовал. Пока ты рос в того, кто способен поднять руку на ту, кто дал тебе жизнь.
В комнате повисла тишина, нарушаемая только потрескиванием свечей.
— Я… я не поднимал… — начал он, но запнулся под тяжелым взглядом Елены Викторовны.
— Вы все тут почетные гости, — продолжала я, наливая деду Николаю компот. — И у этого стола есть тема. Тема — благодарность. Я хочу поблагодарить вас. Вас, дед Николай, за то, что всегда здоровались со мной и говорили «спасибо» за пирог. Вас, Елена Викторовна, за то, что цените труд Ирины и даете ей возможность помогать тем, кому тяжело. Вас, Алина, за вашу доброту, которую кто-то принял за слабость. Вас, Василий, за честность, которая не помешала вам найти новый путь. И тебя, Ирина, за то, что ты просто была рядом, когда было темно.
Я подняла свой бокал. На этот раз он был полон.
— За вас. И за прощание.
— С чем прощание? — сдавленно выдавил Антон. Он все еще стоял, но теперь он походил на мальчишку, потерявшегося в толпе.
— Со своей слепотой. С надеждой. С тем, что я называла материнством, но что на деле было рабством. — Я отпила вина. Оно было горьким и терпким. — Ты остаешься моим сыном. По крови. Но этот дом, моя жизнь, мое время, мое внимание — больше не принадлежат тебе по праву. Ты перешел черту. И не вчера. Гораздо раньше. Вчера я это просто увидела.
Я села и начала есть. Мои гости, после секундного замешательства, тоже последовали моему примеру. За столом зазвучал тихий разговор. Дед Николай похвалил холодец, Елена Викторовна и Ирина заговорили о работе, Алина и Василий тихо перебрасывались словами. За этим столом была жизнь. Настоящая, неидеальная, порой горькая, но человеческая.
Антон стоял и смотрел. Сначала с яростью, потом с недоумением, потом с каким-то детским, беспомощным ужасом. Он был лишним. Призраком за своим же праздничным столом. Он пытался поймать мой взгляд, но я смотрела на своих гостей, улыбалась им, подкладывала им еды.
— Мама… — он произнес это слово не как приказ, а как мольбу. Впервые за много-много лет.
Я посмотрела на него. На моего взрослого сына, который вдруг съежился, стал маленьким и потерянным. И в этот момент во мне не было ни ненависти, ни злорадства. Была только та самая алмазная ясность и… жалость. Страшная, леденящая жалость.
— Садись, Антон, — сказала я мягко, но так, как говорят с посторонним. — Поешь. Ты же любишь рыбу под соусом.
Он медленно опустился на стул. Он не притронулся к еде. Он сидел и смотрел, как мы едим, разговариваем, живем без него. Как его мир, выстроенный на моем молчаливом согласии, рассыпается в прах. Это был не крик, не скандал. Это был тихий, неотвратимый суд. Суд, где обвинителями были не слова, а присутствие этих людей. Свидетелей его истинной сути.
Пир длился два часа. Когда гости стали собираться, я раздала каждому по свертку с угощениями. Дед Николай прослезился. Алина впервые за вечер улыбнулась. Елена Викторовна крепко пожала мне руку.
Антон так и не двинулся с места. Он сидел, уставившись в свою тарелку с остывшей рыбой.
Когда дверь закрылась за последним гостем, в доме воцарилась тишина, еще более звенящая, чем прежде.
Он поднял на меня глаза.
— Что теперь? — спросил он голосом, в котором не осталось ни капли прежней уверенности.
— Теперь, — сказала я, начиная собирать со стола, — ты съезжаешь. У тебя есть работа, деньги. Снимай квартиру. Живи. Учись быть человеком. Возможно, когда-нибудь, очень не скоро, мы сможем поговорить. Как взрослые люди. Но не как мать и сын. Эти отношения ты вчера убил.
Он не спорил. Он просто сидел, сломанный и опустошенный. Его власть испарилась. Ему не на кого было давить. Не перед кем было играть роль.
На следующее утро он упаковал чемоданы. Молча. Я стояла в дверях своей комнаты и смотрела. Он уходил, даже не попрощавшись. На пороге он обернулся. Его лицо было серым, старым.
— Ты… ты меня унизила, — прошептал он.
— Нет, сын, — тихо ответила я. — Ты унизил себя сам. Я просто перестала этого не замечать.
Дверь закрылась.
В доме воцарилась тишина. Но это была другая тишина. Не пустая, а здоровая. Тишина после бури. Я подошла к окну и увидела, как он грузит чемоданы в такси. Машина была знакомая. За рулем сидел Василий.
Я не знаю, что будет дальше. Вырастет ли из него человек. Вернется ли когда-нибудь. Во мне больше нет жертвы. Нет и той матери, что была раньше. Есть просто женщина, которая наконец-то выпрямила спину. Которая накормила голодных и прогнала из своего дома злого духа. Которая поняла, что тишина после правды куда ценнее, чем молчание из страха.
Я посмотрела на стол, где еще стояли два бокала. Один полный. Другой — с каплей на дне. Я взяла оба и отнесла на кухню. Вылила остатки вина в раковину и вымыла хрусталь до блеска. Он заиграл в лучах утреннего солнца. Было начало нового дня.