Найти в Дзене
Фантазии на тему

Баян

Баян был старый, перламутровый, с потертыми кнопками и трещиной на мехах — заклеенной изолентой еще при Хрущеве. Корпус потемнел от времени, лак облез по углам, а на правой стороне остался след от папиросы: отец когда-то задумался, заигрался — и прожег. Звали его просто Баян, потому что Семен Павлович иначе не говорил: не «инструмент», не «гармонь», а именно так, с большой буквы, как имя. Отец на нем играл, дед играл, и он будет — пока пальцы гнутся, пока дыхание есть. Играл Семен Павлович каждый вечер. Ровно в семь садился у открытого окна — зимой у закрытого, но все равно в семь — и начинал: «Амурские волны», «Катюшу», «Смуглянку». Полчаса, не больше. Сорок лет так играл, с тех пор как вернулся с Севера и получил эту квартиру в хрущевке на Ткацкой улице. Тогда еще молодой был, жена живая, дочка маленькая. Теперь жена на кладбище, дочка в Калуге, а он все играет — привычка въелась в кости, как ржавчина в железо. Соседи привыкли. Двор привык. Бабки на лавочке под эту музыку семечки луз

Баян был старый, перламутровый, с потертыми кнопками и трещиной на мехах — заклеенной изолентой еще при Хрущеве. Корпус потемнел от времени, лак облез по углам, а на правой стороне остался след от папиросы: отец когда-то задумался, заигрался — и прожег. Звали его просто Баян, потому что Семен Павлович иначе не говорил: не «инструмент», не «гармонь», а именно так, с большой буквы, как имя. Отец на нем играл, дед играл, и он будет — пока пальцы гнутся, пока дыхание есть.

Играл Семен Павлович каждый вечер. Ровно в семь садился у открытого окна — зимой у закрытого, но все равно в семь — и начинал: «Амурские волны», «Катюшу», «Смуглянку». Полчаса, не больше. Сорок лет так играл, с тех пор как вернулся с Севера и получил эту квартиру в хрущевке на Ткацкой улице. Тогда еще молодой был, жена живая, дочка маленькая. Теперь жена на кладбище, дочка в Калуге, а он все играет — привычка въелась в кости, как ржавчина в железо.

Соседи привыкли. Двор привык. Бабки на лавочке под эту музыку семечки лузгали, дети в песочнице куличики лепили, мужики в домино стучали, забивая «рыбу» под «Смуглянку». Баян стал как вечерний позывной: заиграл — значит, семь часов, пора ужинать, скоро новости, день кончается.

Но в марте квартиру этажом ниже купила молодая пара.

Он — бородатый, в растянутом свитере крупной вязки, работает из дома за компьютером, что-то с сайтами делает, целый день стучит по клавишам. Она — тонкая, нервная, вся в кольцах и браслетах с камушками, преподает йогу по видеосвязи и читает книжки про токсичных людей, личные границы и прочую психологию. На тумбочке у нее стопка — Лабковский, Петрановская, еще кто-то с умным лицом на обложке. Переехали из центра, как сами сказали, за тишиной и дешевой ипотекой. Ипотеку получили. А вместо тишины — Баян в семь вечера, и «Катюша» сквозь потолок, и «Смуглянка» в самый разгар вечернего занятия по медитации.

Первую неделю молчали. Вторую — тоже, только Яна морщилась и включала музыку погромче, пытаясь заглушить. На третью позвонили в дверь.

Семен Павлович как раз чистил картошку над раковиной, когда раздался звонок — резкий, требовательный, не соседский.

— Здравствуйте, — сказал бородатый, переминаясь на пороге. — Мы соседи снизу, Артем и Яна.

— Знаю. Слышал, как мебель таскали. Топали, как слоны, два дня подряд. Чего хотели?

Артем переглянулся с женой.

— Понимаете, вы играете на баяне каждый вечер. А у Яны в семь онлайн-занятия. Клиенты жалуются на посторонние звуки, двое уже отказались. Нельзя ли перенести? Или хотя бы потише?

Семен Павлович положил картошку в кастрюлю, вытер руки о вафельное полотенце — не торопясь, обстоятельно.

— Баян тише не бывает. Это не телевизор, громкость не убавишь. А переносить не буду — сорок лет в семь играю. Организм уже знает: семь часов — баян. Как ужин, как сон.

Яна шагнула вперед, глаза горят, браслеты звенят.

— Вы понимаете, что нарушаете наши личные границы? Мы имеем право на комфортную среду. Ваш шум — это форма пассивной агрессии, даже если вы не осознаете. Я читала у Лабковского, что когда человек систематически игнорирует потребности других, это признак непроработанной травмы и нежелания признавать чужую субъектность.

Семен Павлович моргнул.

— Чего признавать?

— Субъектность! Что мы тоже люди, с чувствами, с потребностями.

Семен Павлович почесал затылок.

— Дочка, я ничего не нарушаю. Я на баяне играю. Отец играл, дед играл, прадед, говорят, тоже играл, только на гармони — баянов тогда не было. А ты мне про границы. Какие границы? Мы соседи. Вот стена — это граница. А звук — он везде, он границ не знает.

— Мы будем жаловаться, — сказал Артем, краснея. — В управу, в полицию, куда угодно.

— Жалуйся. Закон не нарушаю — до двадцати двух ноль-ноль шуметь можно. Хоть на трубе играй, хоть на барабане.

Они ушли. Семен Павлович постоял в дверях, глядя на захлопнувшуюся дверь лифта, покачал головой. Личные границы. Пассивная агрессия. Субъектность. Слова-то какие выдумали. Раньше проще было: или здоровались, или морду били. А тут — непроработанная травма. Какая травма? Он на войне не был, слава богу. Отец был — вот у него травма, контузия, полуглухой вернулся. А у него, у Семена Павловича, какая травма? Жизнь прожил, вот и все.

На другой день играл не полчаса, а сорок минут. Не назло — просто душа просила, пальцы сами бегали по кнопкам, не остановишь.

К концу недели подъезд гудел. Зинаида Марковна с пятого первая прибежала, запыхавшаяся, в халате:

— Павлович, правда, что молодые на тебя в полицию заявление писали?

— Писали. Участковый приходил, Володька, ты его знаешь, с третьего подъезда который. Чаю попили, поговорили. Говорит — закон на твоей стороне, до десяти играй хоть на волынке.

— А они чего?

— Теперь в управу строчат. Жалобу накатали на двух страницах, с печатью.

— Ну и молодежь пошла, — вздохнула Зинаида Марковна, опускаясь на табуретку. — Сами пришли в чужой дом, а указывают. Мы тут всю жизнь прожили, никто не жаловался, а эти — границы у них, видите ли.

Подъезд разделился. Старики за Семена Павловича, молодые из новых квартир пожимали плечами — дед, ну кому твой баян нужен в двадцать первом веке? Сейчас наушники есть, в телефоне любая музыка. Зачем этот скрежет каждый вечер?

Михалыч, сосед по площадке, зашел вечером с бутылкой — посидеть, потолковать.

— Паша, уступил бы. Молодые злые, настырные, по судам затаскают, нервы измотают.

— Миша, я тут сорок лет живу. Жену тут схоронил — она в этой комнате умерла, на этой кровати. Дочь отсюда замуж выдал, внука тут на руках качал. Отец мой на этом баяне играл, и дед. А теперь какая-то Яна с браслетами придет, книжку мне процитирует — и я замолчу? Не замолчу. Помру — тогда тихо будет.

***

В мае молодые пришли снова. Артем нервно теребил бороду, Яна стояла за спиной с поджатыми губами.

— Мы готовы купить ваш инструмент. Сто тысяч рублей. Наличными, сразу.

Семен Павлович молчал, переваривая. Сто тысяч — это долг за коммуналку закрыть, внуку велосипед на день рождения, себе зубы вставить наконец, а то жевать уже нечем, одни пеньки остались.

— Подумаю, — сказал он. — Зайдите завтра.

Ночью не спал. Ворочался, смотрел в потолок. Сто тысяч. Сумма. За всю жизнь столько не откладывал. Зубы болят третий год, стыдно рот открыть. А баян — что баян? Сам старый, пальцы артритные, крючит к непогоде. Года два поиграет — и все, в угол поставит, пылиться будет.

Утром встал разбитый, невыспавшийся. Взял баян в руки. Тяжелый, зараза. Раньше не замечал, а теперь чувствует — килограммов восемь, не меньше.

— Прости, друг, — сказал тихо. — Видно, придется. Деньги нужны.

Надел ремни, растянул меха — и левая лямка лопнула. Сгнила, старая, нитки расползлись. Баян дернулся, Семен Павлович едва успел подхватить, но угол ударил по колену. Больно, до слез, до искр в глазах.

— Ах ты ж черт! — выругался он, хватаясь за ногу.

Сел на табуретку, отдышался. Посмотрел на баян. На лопнувший ремень. На свои руки — морщинистые, в старческих пятнах.

И вдруг засмеялся.

Ремень можно починить. Зашить, заклеить, новый купить — в мастерской на Бауманской, там еще делают. А вот если продашь — не вернешь. Никогда не вернешь.

— Не хочешь, значит? — сказал он баяну. — Брыкаешься? Ну и ладно. Живи.

Днем пошел к молодым сам. Яна открыла, в глазах мелькнула надежда.

— Надумали?

— Надумал. Не продам. Ни за какие деньги. Хоть миллион давай.

Яна побледнела, губы задрожали.

— Вы токсичный человек. Вы нарушаете наши...

— Дочка, — перебил Семен Павлович, — я не токсичный. Я старый. Это разные вещи. Ты вот книжки умные читаешь, слова красивые знаешь, а я жизнь прожил. Семьдесят три года. И скажу тебе: нет никаких границ. Есть люди. Одни добрые, другие злые, третьи — так, серединка на половинку. А границы — это заборы в голове. Настроишь их — и останешься одна, за своим забором. И никто не придет, потому что ты всех отгородила.

Яна открыла рот — и закрыла. Что-то мелькнуло в глазах, что-то дрогнуло в лице, но она отвернулась.

— Мы подаем в суд. Посмотрим, что закон скажет.

— Подавайте.

***

Суд тянулся до осени. Заседания переносили, бумаги терялись, экспертизу по шуму заказывали. А в октябре молодые съехали — не из-за суда, просто подвернулась квартира в новом жилом комплексе через дорогу: стеклопакеты, звукоизоляция, консьерж на входе, паркинг под домом.

Семен Павлович узнал от почтальонши.

— Переехали твои, Павлович. В новостройку, в башню эту стеклянную. Иск отозвали.

Он кивнул. Ничего не сказал. Закрыл дверь, сел на кухне и долго смотрел в окно, на голые октябрьские деревья.

Прошел месяц, другой. Ноябрь, декабрь, холодно, окна закрыты, двойные рамы вставлены. Семен Павлович играл вечерами для себя — тихо, чтобы соседей не будить, чтобы только самому слышать.

А перед Новым годом — двадцать восьмого декабря, снег валил хлопьями — в дверь позвонили. На пороге стояла Яна. Без Артема, без браслетов, в обычном сером пуховике. Щеки красные от мороза, глаза странные — то ли виноватые, то ли растерянные. В руках — пакет с чем-то теплым.

— Можно войти?

Семен Павлович помолчал секунду. Потом посторонился.

Яна вошла, огляделась. Кухня маленькая, плитка старая, занавески в цветочек, как при Брежневе. Увидела баян в углу на подставке — перламутровый, с заклеенной трещиной.

— Я пирог принесла. С капустой. Сама пекла, первый раз в жизни. Кривой вышел, подгорел с одного края, но съедобный. Кажется.

— Зачем?

Она поставила пакет на стол, размотала шарф.

— Я вас обидела тогда. Наговорила всякого. Про границы, про токсичность, про субъектность. Слова такие умные, книжные. А потом переехали мы, сижу в новой квартире — тихо, чисто, никто не мешает, консьерж здоровается. И знаете что?

— Что?

— Пусто как-то. Тихо слишком. Я все ждала чего-то, прислушивалась вечерами, а нечего слушать. Стены толстые, соседей не слышно, машин не слышно. Как в вакууме живешь. Как в банке стеклянной.

Семен Павлович молчал, слушал.

— А тут шла вчера мимо вашего двора, срезала дорогу, и слышу — баян. Вы играли что-то, я не знаю что. Остановилась, стою как дура на морозе и слушаю. И поняла, что скучаю. Не по квартире, не по хрущевке этой облезлой. По двору. По вам. По тому, что в семь часов — музыка. Как будто кто-то живой рядом, как будто не одна ты на свете.

Она замолчала, вытерла глаза рукавом пуховика.

— Я все эти книжки читала про границы, про себя, про чужое, про токсичных людей. А стою на улице, мерзну, слушаю вашу «Катюшу» — и реву как дура. Потому что это не токсичность никакая. Это жизнь. Настоящая, живая, где люди рядом, где слышно соседей, где пахнет чужим борщом из-под двери. А у меня в новостройке — тишина, евроремонт и книжки про границы. И все. И больше ничего.

Семен Павлович смотрел на нее. Молодая совсем, тридцать с небольшим, а глаза усталые, как у старухи. Заграницилась, бедная. Заборов понастроила — и сама за ними задохнулась.

— Садись, — сказал он. — Чайник поставлю.

Яна села на табуретку — ту самую, на которой он сидел, когда решил не продавать.

Семен Павлович взял баян, привычно надел ремни — новые, крепкие, из мастерской на Бауманской. Сел напротив.

— Хочешь — сыграю?

Яна кивнула.

Он растянул меха, тронул кнопки. Пальцы помнят — сорок лет помнят. Заиграл — не «Катюшу», другое, старинное, без слов, без названия. Отец играл, когда мать болела — сядет у кровати и играет, тихо-тихо, а мать слушает и улыбается сквозь боль. Мелодия грустная, но светлая — как закат в октябре, как первый снег, как жизнь, в которой горя много, а все равно жить хочется.

Яна слушала, не шевелясь. По щеке скатилась слеза — она не вытирала.

Когда Семен Павлович закончил, долго молчали. Чайник вскипел, щелкнул, выключился — и опять тишина.

— Спасибо, — сказала Яна наконец. — За музыку. И за тогдашние слова. Про заборы в голове. Я их снесла. Все до одного.

Семен Павлович кивнул.

— Пирог-то давай, остынет. Чай будем пить.

Пирог и правда был кривой, подгоревший с края. Но вкусный — с капустой, с яйцом, с укропом. Как мать когда-то пекла.

С тех пор Яна заходила по субботам — то с пирогом, то с яблоками, то просто так, поговорить. Артем сначала крутил пальцем у виска — ты чего к деду этому таскаешься? — потом привык, потом стал заходить тоже. Помог Семену Павловичу интернет настроить, планшет купили, теперь старик с внуком по видеосвязи разговаривает каждое воскресенье, в Калугу звонит. Внук говорит: деда, сыграй! И Семен Павлович играет, а внук слушает, открыв рот, и жена его слушает, и правнучка, которой три года.

А летом, когда окна открыты и вечера длинные, Яна иногда выходила во двор хрущевки — посидеть на лавочке, послушать. Артем рядом, с телефоном, но телефон убирает — тоже слушает.

Ровно в семь Семен Павлович берет баян, садится у окна. «Амурские волны», потом «Катюша», потом «Смуглянка», потом «Синий платочек».

Полчаса, не больше.

Бабки на лавочке поднимают головы. Мужики откладывают домино. Дети перестают возиться в песочнице. Яна сидит, закрыв глаза, и улыбается.

Баян поет на весь двор — старый, перламутровый, с трещиной на мехах, с прожженным следом от отцовской папиросы.

Живой.

---

Автор: Татьяна Томилова