Пожиратель времени
В глухой лесной стороне, где тропы зарастали за сезон, а в колодцах пахло медной рудой, стоял дом Годоеда. Так его звали не из страха, а из уважения, ибо имя настоящее он потерял давно, отдав в уплату за первую свою сделку.
Дом был старый, из кондовой сосны, но не гнил. Он просто стоял, будто вросший в землю, и время обтекало его, как вода камень. Внутри пахло сухими травами, воском и чем-то неуловимо горьким — как пыль с крыльев ночных бабочек.
Ко мне он вышел сам, услышав, верно, скрип моих подмёток за версту. Высокий, сухопарый, в посконной рубахе, лицо — как старый пергамент, испещрённый морщинами, но глаза… глаза были молодые, яркие, бездонно-печальные. В них плавало столько воспоминаний, что дух захватывало.
— Нести нечего, — сказал он тихо, и голос его звучал так, будто доносился из глубокого колодца. — Всю поклажу, что везёшь, ты оставил на развилке у сухого дуба. Осталось только то, зачем пришёл. Говори.
Я поклонился, сунув руку за пазуху, где лежал склянный пузырёк с мутной жидкостью — слёзы моей сестры, больной чёрной немочью.
— Жена, — выдавил я. — Рожает. Третий день. Бьётся, мучается, а выходит… не выходит. Бабки руки развели. Говорят, только ты…
Годоед кивнул, не глядя на пузырёк. Ему не нужны были слёзы, кровь или серебро.
— Понимаешь цену? — спросил он, и в его глазах мелькнуло что-то вроде жалости.
— Говорят, ты берёшь годы жизни.
— Не годы, — поправил он мягко. — Время. Чистое, незапятнанное, светлое время. Самые счастливые её дни. Я их… съем. И она их забудет. Навсегда. Она никогда не вспомнит своего первого ребёнка на руках. Песни матери. Первый поцелуй, может быть. Всё, что было в те дни, — превратится для неё в серое пятно. Пустота в памяти. Ты готов заплатить за жизнь её ребёнка такой ценой? За её рассудок?
Я замер. Я готов был отдать свои годы, но свои он не брал. Только с того, кого спасал.
— Готов, — прошептал я. Ибо что есть память против жизни?
— Нет, не готов, — он усмехнулся, и усмешка была старой, уставшей. — Но так говорят все. Веди.
Изба его внутри оказалась просторнее, чем снаружи. В центре, на грубой деревянной таблице, лежали странные инструменты — не ножи и пилы, а песочные часы из разного стекла, серебряные щипчики, похожие на те, что ловят сны паутину, и глиняная чаша, испещрённая бегущими, как стрелки, значками.
Он не стал спрашивать имени жены. Имя для его дела было не нужно. Ему нужна была связь. Я отдал прядь её волос, которую выпросил у матери, пока та не видела.
Годоед взял волос, положил в чашу. Потом взял мою руку и тонкой золотой иглой, холодной как лёд, уколол палец. Капля моей крови упала в чашу рядом с волосом.
— Связь кровная и любовная, — пробормотал он. — Этого хватит, чтобы найти её во Времени.
Он закрыл глаза и начал шептать. Шёпот его был странным — в нём слышалось жужжание стрекоз летним днём, треск дров в печи, тиканье часов и далёкий детский смех. Воздух в избе загустел, замер, и свет от лучины потянулся длинными, тягучими каплями.
А потом я увидел. Не глазами. Внутри головы.
Мою жену, Анюту, лет семи. Она бежит по лугу, за ней летит одуванчиковый пух, и она смеётся так звонко, что у меня сжалось сердце. Это был её день — день, когда дед подарил ей первого деревянного конька.
Годоед сделал лёгкое движение серебряными щипчиками. И словно вытащил из картины тончайшую, золотую нить. Нить звенела, как комариный писк. Он поднёс её ко рту и… вдохнул. Картина в моей голове померкла. Краски поблёкли. Аня перестала смеяться. Она просто бежала, и на её лице было недоумение — будто она забыла, зачем бежит.
Потом другой день. Ей шестнадцать. Первая любовь. Тайная встреча у старой мельницы. Стыд, восторг, дрожь в пальцах, сплетённых с пальцами парня. Щипчики снова дёрнулись. Золотая нить — и её вдох. Восторг погас. На её лице осталась лишь смутная тревога. Руки разомкнулись.
День свадьбы. Наш день. Её глаза, полные слёз счастья, когда она шла ко мне под венцом. Щипчики. Вдох. Слёзы высохли. Взгляд стал пустым, деловым. Как будто она просто выполняла важную, но скучную обязанность.
Я плакал. Я слышал, как рыдаю, но не мог остановиться. Он пожирал её жизнь. Самые яркие мгновения. И с каждым вдохом он… менялся. Морщины на его лице чуть разглаживались. Взгляд становился чуть острее. Он молодел за счёт её радости.
И наконец, он нашел то, что искал. Не день. Мгновение. Миг, когда она, уже невеста, сидя на завалинке родного дома, в полном здравии и силе, просто была. Полная здоровья, энергии, жизни. Это было не счастье, а потенциал. Сама возможность будущего.
Годоед нахмурился. Это было невкусно. Не сладко. Но — полезно. Он взял уже не щипчики, а маленькие, точные песочные часы, поднёс к тому мигу и перевернул их.
В избе родился крик. Не её. Чей-то ещё. Чужой, полный боли и облегчения одновременно.
Годоед открыл глаза. Они теперь горели ещё ярче.
— Всё, — выдохнул он, и голос его звучал на полтона моложе. — Она родила. Мальчика. Живы оба. Теперь иди. И никогда не пытайся напомнить ей о забытых днях. Память не вернётся, а боль от пустоты… может убить.
Я выбежал из избы, не помня себя. Домчался до своей деревни. И правда — жена лежала на постели, бледная, но живая, а в зыбке пищал красный, здоровый младенец.
Я бросился к ней, обнял, заплакал. Она обняла меня в ответ, но в её глазах было странное, отстранённое недоумение.
— Что ты, милый? — прошептала она. — Всё же хорошо. Всё кончилось.
Она не помнила трёх дней мук. Не помнила страха. Но, как я понял позже, она и не помнила, как впервые увидела меня на празднике, как мы гуляли по первому снегу, как я делал ей предложение. В её памяти нашей любви не было начала. Было лишь привычное, будничное «есть». Любовь без восторга. Жизнь без ярких красок.
А я смотрел на сына и думал о том, что часть его матери, самая светлая, теперь живёт в том сухопаром, вечно голодном человеке в лесу. И что он, Годоед, обречён вечно ходить по миру, собирая чужие радости, чтобы подпитать своё бесконечное, проклятое существование. Его дар — это жажда. Его цена — это чужие души. И его одиночество — страшнее любой смерти, ибо он помнит всё, что съел, и знает, что никогда не испытает ничего подобного сам.
Он не злодей. Он — необходимость. Самая печальная необходимость этого края. Пожиратель времени, хранитель жизней и вор воспоминаний. И его проклятие в том, что он понимает цену каждой украденной секунды счастья. И всё равно продолжает есть. Ибо без него — будет только смерть. А с ним — жизнь, лишённая света. Выбор, в котором нет правых. Только вечно голодный и те, кто платят, не понимая, что теряют навсегда.
Сын мой, названный Иваном в честь её отца, которого она теперь тоже не помнила толком, рос крепким и громким. Анна — моя Анюта — заботилась о нём с тихой, будничной нежностью. Она пела ему колыбельные, но в её глазах не было того света, что бывает у матери, вспоминающей, как пели ей самой. Она выполняла долг. Любила ли она его? Да. Но любовь эта была лишена корней, а значит, и той глубины, что питает душу в бурю. Она стала тихой, спокойной, и от этого спокойствия у меня кровь стыла в жилах. Это было не здоровье, а опустошение.
Я не выдержал. Через полгода я снова пришёл к дому Годоеда. Шёл не за помощью, а за… правдой. За пониманием. Может, есть способ вернуть хоть что-то?
Он вышел на крыльцо, увидев меня, и вздохнул. Он выглядел ещё немного моложе. Щёки чуть полнее, взгляд чуть острее. В нём светилась краденая молодость моей жены.
— Я знал, что ты вернёшься, — сказал он без предисловий. — Но предупреждаю: обратного пути нет. Время, которое я съел, переварено. Оно стало частью моего топлива. Отдать его — значит убить того, кого я спас. Баланс хрупок.
— Я не за этим, — соврал я, чувствуя, как нутро моё сжимается от его слов. — Я хочу понять… как ты это несешь? Как ты живешь с этим?
Он долго смотрел на меня, а потом махнул рукой, приглашая войти. В избе пахло по-другому — сладковато, приторно, как перезрелые ягоды. На полках между песочными часами теперь стояли маленькие глиняные фигурки — барышни, дети, старики. Каждая была слеплена грубо, но с какой-то жуткой живостью в позе.
— Сувениры, — хрипло усмехнулся он, заметив мой взгляд. — Не все уходят, понимаешь. Самые сильные… прилипают. Остаются осколки. Они разговаривают иногда. По ночам.
Он сел на лавку, жестом предложив мне другую.
— Как несу? — переспросил он. — А как несешь вечную жажду в пустыне? Ты просто идешь, потому что идёшь. Мой дар… это не дар. Это обмен. Я — посредник. Я беру у Времени то, что ему пока не нужно — яркие всплески, моменты наивысшего горения. А оно даёт мне крохи своей силы, чтобы я мог отщипнуть кусочь будущего для того, кто умирает сейчас. Я не продлеваю жизнь. Я перераспределяю её. С одного — на другого. И плачу за это своей собственной душой, которая тонет в чужих воспоминаниях.
Он помолчал, глядя на пляшущее пламя лучины.
— Ты спрашиваешь, как я живу. Я не живу. Я — библиотека чужих жизней. Я помню восторг каждой твоей жениной улыбки лучше, чем она сама. И знаю вкус первой любви сотни других девчонок. И горечь тысяч потерь. Всё это во мне. И всё это — не моё. Я — склеп. Живой склеп. И с каждым разом мне всё труднее найти в этом груде себя.
В его голосе не было жалости к себе. Была простая, леденящая констатация. И в этот миг я не увидел в нём монстра. Я увидел самого проклятого человека на свете.
— Зачем ты тогда продолжаешь? — вырвалось у меня.
— Потому что если я остановлюсь, — он поднял на меня свои молодые-старые глаза, — то всё, что я съел, всё, что во мне живёт, вырвется наружу. Беспамятные тени, голодные воспоминания. Они заполонят эти леса. И тогда не просто кто-то забудет свой самый счастливый день. Они забудут, как дышать. Как биться сердцу. Я — плотина. И мой голод — цена за то, чтобы река текла как надо.
Он встал.
— Теперь иди. И больше не приходи. Твоя жена будет жить долго. Твой сын вырастет здоровым. Но свет для них будет приглушённым. Таков закон. Не пытайся зажечь его снова — ты только обожжёшь их.
Я ушёл, подавленный. Но в душе моей, как червь, шевелилась другая мысль. Он сказал: «Обратного пути нет». Но он не сказал, что нельзя добавить. Если он хранит память… может, её можно как-то… подсмотреть? Украсть назад? Не для жены — для сына. Чтобы он знал, какой яркой была его мать.
Глупость? Безумие? Да. Но отчаяние толкает на безумные поступки.
Я стал выспрашивать по деревням о других, кто ходил к Годоеду. Истории были одно печальнее другой. Кузнец Федот выменял жизнь сына, разбившегося на скалах, — и тот выжил, но забыл, как держать молот и как звали отца. Девка Малаша спасла жениха от чёрной гнили в лёгких, а он, выздоровев, смотрел на неё как на чужую и ушёл в солдаты, потому что не помнил ни клятв, ни поцелуев.
А потом я нашёл старика, который ходил к Годоеду дважды. Звали его Никифор. Он жил в землянке на краю болота, и глаза у него были пустые, как два высохших колодца.
— Первый раз — жену спасал, — проскрипел он, не глядя на меня. — Отдал за неё все наши счастливые дни. Выжила. Стала как тень. Второй раз… я пошёл, чтобы забрать своё. Не её дни — мои! Я думал, если отдам ему что-то другое… Он взял. Взял мою память о том, как хоронил отца. И мать. И брата. Взял горе. Сказал, что горе — горькая пища, но сытная. И вернул… один день. Один наш день с ней, когда мы только поженились. Я его помню! Я помню, как она смеялась! — Глаза старика на миг вспыхнули безумным огнём, а потом снова потухли. — Но это ничего не изменило. Она-то его не помнила. А я теперь не помню, как плакал. И от этого… мир стал плоским. Как картинка. Без теней.
Никифор посмотрел на меня прямо.
— Ты что, тоже хочешь поиграть в эти игры? Он сильнее. Он — само Время в плоти человеческой. Ты можешь выпросить у него что-то обратно. Но он потребует в замен нечто такое, о чём ты даже не думаешь. Он не злой. Он — голодный. И его голод никогда не кончится.
Я ушёл от Никифора с камнем на душе. Но мысль не отпускала. Я не хотел играть в игры. Я хотел уничтожить игру. Разрушить этот проклятый обмен.
И тогда до меня дошла простая, чудовищная мысль. Если Годоед — плотина, сдерживающая поток чужих воспоминаний… что будет, если его убить?
Всё, что он съел, вырвется на волю, говорил он. Это будет катастрофа. Но, может, это и есть единственный способ всё вернуть? Пусть даже в виде хаоса? Пусть даже ценой безумия для многих? Разве это не лучше, чем тихое, медленное опустошение душ?
Я взял отцовский охотничий нож, долго точил его брусом, пока лезвие не стало брить волос. Не для того чтобы убить. Для того чтобы пригрозить. Заставить его найти способ. Любой способ.
Последний раз я шёл по тропе к его дому. В воздухе висела предгрозовая тишь, и даже птицы не пели. Дом Годоеда стоял, как всегда, неестественно тихий и неподвижный.
Дверь была приоткрыта.
Я вошёл, сжимая рукоять ножа за спиной. Внутри было пусто. Песочные часы на полках остановились. Глиняные фигурки… они плакали. Из вылепленных глазков сочилась мутная жидкость, пахнущая медью и слезами.
В центре комнаты, на том самом месте, где он проводил свои обряды, лежал он сам. Годоед. Но это был не тот сухопарый мужчина. Это был старик. Древний, сморщенный, как печёное яблоко, с седой, жидкой бородой и закрытыми глазами. Он дышал редко и прерывисто.
На полу рядом с ним сидела девочка. Лет десяти. Незнакомая. Она что-то лепила из влажной глины, взятой, видно, из чаши. На её лице было сосредоточенное, серьёзное выражение.
— Дедушка устал, — сказала она, не поднимая головы. Голосок был чистым, звонким. — Он отдал слишком много. Чтоб спасти меня.
Я онемел.
— Кто… ты?
— Я — Лиза. Меня привезли месяц назад. У меня в груди рос камень, дышать не давал. — Она закончила лепить. Это была грубая фигурка мужчины. Моего Годоеда. — Он не стал брать у меня дни. Сказал, что у детей все дни впереди, брать нечего. Он… отдал свои. Свои последние настоящие дни. Те, что у него оставались от его собственной жизни. Те, что он не смел трогать, ибо они держали его здесь. Теперь он умирает.
Я опустился на колени. Нож выпал из моей руки с глухим стуком.
— Но… но тогда всё, что он съел… воспоминания…
— Они никуда не денутся, — сказала девочка, ставя фигурку на полку рядом с другими. — Они теперь во мне. Я буду новой плотиной. Так он попросил. Потому что у меня много дней впереди. И я научусь с этим жить.
Она наконец посмотрела на меня. И в её детских глазах я увидел отблеск бесконечности — тысячи рассветов, тысячи смехов, тысячи слёз. Она была уже не совсем ребёнком. Она стала наследницей.
Старик на полу вздохнул в последний раз. И на его лице, в момент между жизнью и смертью, мелькнуло выражение невероятного, тихого облегчения. Почти счастья. Он наконец-то забыл. Всё.
А я сидел на полу и понимал, что совершил чудовищную ошибку. Я искал способ уничтожить проклятие. А он нашёл способ передать его дальше. Не разбив плотину, а создав новую. Молодую. Крепкую. С бесконечно большим запасом дней для оплаты.
Девочка Лиза подошла к окну, глядя на надвигающуюся грозу.
— Иди, — сказала она тем же мягким, но не допускающим возражения тоном, что и он. — Твоя жена и сын ждут. И помни: свет гаснет не тогда, когда его забирают. А тогда, когда о нём забывают. Храни свои воспоминания. Они теперь — единственное, что у неё есть от тех дней.
Я выполз из избы, как побитый пёс. Гроза разразилась, и дождь хлестал меня по лицу, смешиваясь со слезами. Я не освободил мир от Годоеда. Я увидел, как его проклятие, это вечное, голодное милосердие, нашло себе новое, юное пристанище. И понял, что это — навсегда. Пока есть жизнь, смерть и отчаяние — будет и тот, кто согласится платить за спасение чужой памятью, становясь вечным хранителем украденного света. Цепочка не прервалась. Она лишь начала новый виток.
А дома меня ждала жена с безмятежным, пустым взглядом и сын, чей громкий смех отдавался в моей душе тихим эхом невыносимой потери. Я обнял их, этих полу-теней, и поклялся про себя помнить за троих. Чтобы хоть где-то, в чьей-то душе, украденный свет продолжал гореть. Даже если это пламя будет жечь меня изнутри до конца моих дней.
Плотина из плоти и кошмара
Я не послушался. Не ушёл. Стоял под хлёстким дождём, впитывая ледяную воду в одежду и в душу, и смотрел на тусклый свет в окне избы. Проклятие не умёрло. Оно сменило кожу. И эта мысль была страшнее любой смерти.
Внезапно свет в окне дрогнул и погас. Не как угасающая лучина — будто его срезали. Из щелей между брёвнами, из-под двери повалил густой, белесый туман. Но не обычный. Он был тяжёлым, вязким, и в нём шевелилось что-то. Не тени. Отголоски. Обрывки мелодий, которые я никогда не слышал, обрывки смеха, плача, криков. Туман был холодным, но от него веяло жаром тысяч чужих пережитых мгновений.
Дверь с тихим стоном отворилась сама. В проёме, затянутом этой кипящей мглой, стояла Лиза. Но не та девочка. Её фигура колебалась, будто отражение в воде. В один миг она была ребёнком, в другой — сгорбленной старухой, в третий — юношей с безумными глазами. Голоса из тумана звучали уже не снаружи, а из её приоткрытого рта — какофония шёпотов, смешков и стонов.
— П л о т и н а . . . т р е с к а е т с я . . . — прошипело из десятка голосов сразу. — С т а р о й . . . н е т . . . Н о в а я . . . е щ ё н е в с к р ы л а с ь . . . В с ё в ы х о д и т . . .
Она сделала шаг вперёд, и я отпрянул. Туман потянулся за ней живыми, похожими на щупальца, клубами. Трава под его touch чернела и скручивалась, не умирая, а будто забывая, как быть зелёной. Камень на пути покрывался узором из мгновенно проступающей и стирающейся патины — то вековой, то свежей.
Меня парализовало. Это был не ужас перед угрозой. Это был ужас перед распадом самой реальности.
Из открытой двери вырвался стон. Низкий, бесконечно усталый. Голос Годоеда, но в нём слышались наложения — детский плач, женский смех, предсмертный хрип. Я противился всем инстинктам, но шагнул вперёд, в пасть этого безумия. Мне нужно было увидеть. Должен был.
Внутри избы ад материализовался.
Пространство перестало подчиняться законам. Углы комнаты растягивались в бесконечные тёмные коридоры, из которых доносились отзвуки чужих жизней. Стены плакали — по ним струилась жидкая тень, в которой мелькали лица: моя Анна, смеющаяся на лугу; незнакомый мальчик, падающий с дерева; женщина в свадебном платье, превращающаяся в скелет. Песочные часы на полках крутились бешено, песок то сыпался вниз, то летел обратно, а некоторые лопались, и из них вырывались сгустки сжатого времени — моментальные, ослепляющие вспышки невероятно ярких, чужих воспоминаний, которые больно било по глазам.
В центре этого вихря, на полу, лежало оно. То, что когда-то было Годоедом. Его тело было подобно карте распада. Кожа на одной руке была гладкой и молодой, на другой — иссохшей до кости. Волосы на голове то седели, то темнели, то выпадали клочьями. А из его груди, прямо из грудной клетки, бил столб того же мерцающего тумана — рваного, искажённого потока времени, который он больше не мог удерживать. Это был разрыв плотины. Его личная, накопленная за века память о собственной жизни смешалась с украденными мгновениями и теперь изливалась в мир, угрожая смешать прошлое, настоящее и будущее в одну бессмысленную кашу.
Лиза, или то, что в ней сейчас обитало, приблизилась к этому фонтану забвения. Её рука, то детская, то костлявая, протянулась к потоку.
— Н у ж н о . . . п е р е н а п р а в и т ь . . . — гудели голоса. — В о н т у . . . Т ы . . . х о ч е ш ь с в е т а . . . д л я н е ё . . .
Она повернула ко мне лицо. Её глаза были теперь чёрными дырами, в которых сверкали, как звёзды, миллионы украденных секунд счастья. И в этом сверкании я увидел предложение. Ужасное, невыносимое.
— О н . . . д е р ж а л . . . с и л о й в о л и . . . — звучало из неё. — Я . . . н е с м о г у . . . Т е б е . . . н у ж н о . . . с т а т ь я к о р е м . . . С в я з ь ю . . . М е ж д у м н о й . . . и э т и м . . . м и р о м . . . Ч т о б ы я н е з а б ы л а . . . к т о я . . . и ч т о б ы я н е с о ш л а с у м а . . . Т ы б у д е ш ь . . . м о и м я к о р е м . . . Т ы б у д е ш ь п о м н и т ь . . . з д е с ь и с е й ч а с . . . ч т о б ы я м о г л а т к у д а . . . с б р а с ы в а т ь и з л и ш н е е . . . И з а э т о . . . я в е р н у . . . о д и н л у ч . . . О д и н л у ч и к с в е т а . . . т в о е й ж е н е . . .
Я понял. Мне предлагали стать якорем для нового чудовища. Живой, страдающей точкой отсчёта в её вечном кошмаре. Чтобы она, переполняясь чужими временами, могла сбрасывать их излишки через меня в нашу реальность — малыми, неразрушительными дозами. Росой забвения на траве, эхом забытой песни в ветре. А в уплату — одна искра. Одно украденное воспоминание для Анны.
Отказаться — значило обречь мир на медленное разложение. Согласиться — стать частью проклятия, вечным фильтром для яда, теряя по капле собственное «я».
Из фонтана над телом Годоеда вырвался особенно мощный клуб. В нём материализовался образ: наша свадьба. Я видел себя молодым, счастливым, Анну с сияющими глазами. Но образ был нестабильным, он плакал и корчился, краски текли, как растаявший воск. Ещё немного — и это воспоминание не просто исчезнет из её души. Оно исказит само прошлое для всех, кто его видел.
— Д а ! — крикнул я, и мой голос потонул в рёве вырвавшегося времени. — Да, я согласен! Верни ей это! Верни этот день!
Лиза-сущность кивнула. Её рука с силой врезалась в светящийся поток над Годоедом. Она что-то искала, вылавливала. Потом резко дёрнула.
Из потока вырвалась тонкая, золотая, трепещущая нить — тот самый миг, когда мы обменялись кольцами. Она пронзила пространство и ударила мне прямо в грудь, в сердце. Не больно. Пусто. Я ощутил, как это воспоминание, яркое, пахнущее воском и яблоками, проскочило сквозь меня и умчалось в сторону деревни — к Анне. Дар. Или новый яд.
В тот же миг вторая, чёрная и колючая, нить из того же потока впилась мне в лоб. Это был канал. Якорь. Я ощутил, как в сознание вливается ледяной, бездушный поток чужого. Не образов даже. Чистых, сырых эмоций. Радость незнакомой невесты. Ужас тонущего мальчика. Скука долгой дороги. Они текли сквозь меня, как сквозь сито, теряя свою губительную мощь, и рассеивались в воздухе избы, превращаясь в тот самый холодный туман.
Плотина перестала рушиться. Поток из груди Годоеда ослаб, стал более упорядоченным. Он теперь текла ко мне, а от меня — рассеивалась в ничто. Лиза обрела стабильность. Она снова была девочкой, но глаза её по-прежнему хранили звёздную бездну. Она смотрела на меня без выражения.
Тело Годоеда на полу окончательно рассыпалось в серую пыль, которая тут же была поглощена жадным полом. Проклятие не умерло. Оно эволюционировало.
Я стоял на коленях, дрожа. Сквозь меня всё ещё текли ручейки чужих жизней. Я чувствовал, как мои собственные воспоминания становятся бледнее, размываются этим вечным приливом. Скоро я забуду, каким был мой отец. Забуду вкус первой краюхи хлеба из своей печи. Я стану чистым проводником, живым нулём, точкой отсчёта для нового Хранителя Времени.
Я выполз на улицу. Туман рассеялся. Гроза ушла. Был тихий, холодный рассвет. Я побрёл домой, чувствуя внутри ледяную пустоту и тихий, нескончаемый шёпот эха тысяч душ.
Дома Анна встретила меня с необычным светом в глазах.
— Степан, — сказала она, и в её голосе прозвучала давно забытая нежность. — Мне приснился… нет, вспомнился сон. Наша свадьба. Ты так смотрел на меня… Я всё помню. Кажется, всё.
Она обняла меня и заплакала от счастья. Я обнял её, целуя волосы, и смотрел в окно на просыпающийся лес. Я купил ей один украденный лучик света. Ценой вечной ночи в своей душе. Ценой того, что теперь я навсегда привязан к той девочке в лесу, к вечному хранилищу чужих радостей и печалей.
Я стал не мужем и отцом. Я стал стоком для вселенской тоски. Тихим, незаметным ужасом, который будет вечно стоять между миром живых и ненасытной пустотой, жаждущей их воспоминаний. И каждую ночь, закрывая глаза, я буду слышать тихий шепот: «Сбрасывай. Сбрасывай. Сбрасывай». И чувствовать, как сквозь меня в землю утекают чужие слёзы, смех и последние вздохи.
Таков был финал. Не победа. Не поражение. Вечное перемирие с монстром, в котором я стал и заложником, и тюремщиком. А снаружи — просто человек, который чуть больше других любит тишину и с грустью смотрит на играющих детей, потому что знает точную цену каждого их смеха в монетах из позабытого времени. Конец.
Поддержите автора копеечкой,подпиской и лайком.
Всем добра!
Автор дед Винт.