Найти в Дзене
КУМЕКАЮ

Тайная судьба крестьянина в глуши России: как один выбор изменил жизнь старшего сына

В ту осень, скупую на солнце да щедрую на сырость, когда туманы, точно седые старики, сидели по оврагам и не думали уходить, Иван Степанов, старший сын в роду Головановых, в первый раз ощутил, что жисть его, какая ни есть, но идёт куда-то мимо него самого, не спрашивая, надобно ли ему так. Изба их стояла на краю слободы, да и слободою-то назвать сие селение было чуток смело: десяток изб, да два покосившиеся амбара, да старенькая часовенка с потемневшей иконой над входом. Дальше открывался пустырь, а ещё дальше, за низкой, по пояс, осиной порослью, начинался лес — тёмный, сучковатый, со старыми елями, меж коих ветры ходили, как неспокойные думы в голове человека. Иван сидел на лавке под окном, опершись локтями о колени, и глядел, как редкий дождь полосами бегает по двору. На нём была рубаха холщовая, выцветшая до непонятного цвета, и штаны домотканые, подпоясанные старой верёвкой; босые ноги его привыкли к холодному полу, как к самой земле. На стене над ним висел отцовский армяк, давно

В ту осень, скупую на солнце да щедрую на сырость, когда туманы, точно седые старики, сидели по оврагам и не думали уходить, Иван Степанов, старший сын в роду Головановых, в первый раз ощутил, что жисть его, какая ни есть, но идёт куда-то мимо него самого, не спрашивая, надобно ли ему так.

Изба их стояла на краю слободы, да и слободою-то назвать сие селение было чуток смело: десяток изб, да два покосившиеся амбара, да старенькая часовенка с потемневшей иконой над входом. Дальше открывался пустырь, а ещё дальше, за низкой, по пояс, осиной порослью, начинался лес — тёмный, сучковатый, со старыми елями, меж коих ветры ходили, как неспокойные думы в голове человека.

Иван сидел на лавке под окном, опершись локтями о колени, и глядел, как редкий дождь полосами бегает по двору. На нём была рубаха холщовая, выцветшая до непонятного цвета, и штаны домотканые, подпоясанные старой верёвкой; босые ноги его привыкли к холодному полу, как к самой земле. На стене над ним висел отцовский армяк, давно вышедший из форсу, но всё ещё хранивший память о былых временах, когда Степан Голованов слыл в округе человеком хватким, горластым и нелёгкого нрава.

– Ты чево опять, Ванька, задумался, – проговорила за спиной мать его, Авдотья, переставляя горшки возле печи. – Не к добру ты в последнее время всё глядишь куда-то промеж небом да крышей. Мужику надобно вниз глядеть – к земле, а не вверх.

– Да гляжу я, матушка, куда глядится, – негромко отозвался он, не оборачиваясь. – Вниз гляжу – всё то ж: грязь да половица, вверх гляжу – бревно над головой. Во оно и вся моя дорога.

Авдотья фыркнула, вытирая о передник руки.

– Слыхала я от батюшки твоего: как у мужика языком зачесало – так жди беды. Давно ли ты песни пел да девкам на посиделках глазки строил, а ныне всё про дорогу какую-то вздыхаешь.

– Девки... – усмехнулся Иван безрадостно. – Они нынче сами за кем надобно бегают. Кому земля наша в тягу, за того и цепляются. А мне, матушка, после летнего пожара глядеть на поля тошно.

Он вскинул голову. Взгляд его скользнул к окну, где стекло, неровное и мутное, отражало не столько мир, сколько искажённый его слепок. За окном, под низким небом, виднелись чёрные пятна выгоревших полос. Ещё летом огонь, подхваченный ветром, прошёлся по окраине, и часть крестьянской пашни превратилась в злую, обугленную равнину.

Тогда-то и начался его внутренний разлад: земля, которую он прежде принимал как данность, вдруг показала, что может у него всё отнять в один день.

– Ох, Ванюша, – вздохнула Авдотья, – пожар тот не тобой начат и не тобой утушен. Чего ж себя-то жечь изнутри? Господь дал – Господь взял. Нам что велено? Сеять да жать, покуда руки держат, а ноги ходят.

– Велено, – повторил Иван, чувствуя, как слово это ложится в грудь тяжёлым камнем. – Всё нам, крестьянам, велено, а не нами выбрано. Как родился на этой половице, так и век свой здесь протопчешь. И вся судьба крестьянина — от печи до межи.

Он замолчал, боясь сказать лишнее, ибо в последнее время мысли его сами собой заходили в запретные места, где уже не один человек, бывало, ломал себе и жисть, и разум.

Чувство одиночества, тихое и липкое, как болотный туман, подкрадывалось к нему всё чаще. Он был старшим в доме: на нём держались и поле, и скот, и мелкая братия – Федька да Мишка, шнырявшие по двору беспрестанно. Отец его будто выдохся за последние годы: сидел, бывало, под окном, ковырял в зубах соломинкой и всё твердил одно и то же:

– Терпи, Ваня, наша доля такая.

Только однажды Иван поймал в отцовском взгляде странную, будто спрятанную усталость – не от работы, от самого существования. И тогда понял, что то, что душит его, душило и отца, и деда, и всех, кто жил в этой избе до него.

В тот день, когда всё переменилось, туман стоял особенно густой. Не было видно ни леса, ни дальних изб; мир сузился до собственного двора, да ещё до узкой полосы дороги, что вела к волостному центру. Иван уже уложил в телегу мешок ржи, собираясь везти его к местному приказчику, когда издалека донёсся глухой, но отчётливый стук копыт.

Он поднял голову. Из белёсой дымки медленно выплыло чёрное: одинокий всадник в тёмном, сшитом не по деревенскому, кафтане. Конь его был высокий, ухоженный, не та кляча, что водилась в их слободе. На седле висела заплечная сума, за спиной наездника торчал длинный свёрнутый свиток, перехваченный ремешком.

Иван машинально отступил, давая дорогу. Всадник подъехал ближе, остановился возле их крыльца и, чуть наклонившись, спросил низким, но ровным голосом:

– Скажи, добрый человек, верна ли дорога на Березовский тракт? Туман, что шкура медвежья, всё застил.

Иван вскинул брови. Речь приезжего была не совсем барская, но и не простецкая; слышалось в ней что-то промеж этих двух миров.

– До тракта-то, сударь, – ответил он, – нужно прямо, да к оврагу по правой руке держаться. Но нынче лучше не ехать: там кусты, корни, запросто шею свернуть.

– Шею я свою берегу, – усмехнулся всадник. – Сказывают, тут неподалёку слобода Голованова. Не она ли?

Иван кивнул.

– Она самая. Головановка и есть.

Всадник слез с коня, бросил поводья на плетень. Иван заметил, что сапоги у гостя хоть и добротные, но натруженные: видно было, что человек ездит много, не ради одной забавы.

– Мне бы, – молвил незнакомец, – с вашим старостою поговорить да людям кое-что огласить. Писарём волостным наречён, бумагу от начальства вожу. А ты, стало быть, здешний?

– Здешний, – подтвердил Иван. – Иван я, Степанов. Староста наш у соседа нынче, корову тому лечит. Долго ли ещё будешь ты по слободе болтаться, не знаю.

Незнакомец посмотрел на него так пристально, словно хотел не лицо его запомнить, а думы прочесть.

– Иван Степанов... – протянул он. – Гляжу я, что мучают тебя мысли не совсем деревенского толка. Редко кто в такую пору на дорогу глядит, а не под ноги.

Иван насторожился.

– Мысли... да у кого их нынче нет? – ответил он грубее, чем хотел. – Вот и у волостного-то, видать, одни мысли о том, сколько с нас взять.

– Не без того, – спокойно согласился гость. – Только нынче не про сборы я, а про людей свободных.

Иван усмехнулся.

– Про кого? Про тех, что в сказках? Тут всё свободное – это ветер, да и тот лесами связан.

– Не торопись, – остановил его незнакомец. – Ты слыхивал, почто нынче молодцы некоторые уходят с земли, бегут в дальние края? Есть земли, где по-другому живут; есть хозяева, что вольную дают, коли выкуп отработан. Не всюду, нет, но бывает.

Слова его прозвучали так, словно в печь, давно простывшую, бросили горсть сухих щепок. Иван ощутил, как что-то внутри дрогнуло.

– Что мне до тех земель, – буркнул он, делая вид, что перетягивает ремень на телеге. – Они где-то там... за тридевять вёрст. А я здесь.

– А ежели, – тихо продолжал гость, – человек сам решит: не хочу боле век свой здесь, хочу попробовать иначе. Выкуп собрать, уйти, наняться на отхожий промысел, в степи уйти, в город, хоть куда. Кто ему судья?

Он замолчал на полуслове, заметив, как Авдотья выглянула из избы, подозрительно всматриваясь в них.

– Не тревожься, – сказал незнакомец уже громче. – Не к худу мне разговор наш. Я чужих дум не продаю.

Он выпрямился.

– Скажи, Иван, – добавил он почти буднично, – доволен ли ты, как живёшь?

Вопрос был прост, как гвоздь, но вошёл глубоко. Иван на миг потерял дар речи.

– Доволен... – повторил он. – А разве у нас про такое спрашивают? Живём – и всё.

– А я вот спрашиваю, – спокойно ответил писарь. – Потому как не бумага одна людей двигает, а мысли ихние. Ладно, – он вздохнул, словно не добившись желаемого, – позови-ка кто старосту, коли объявится. А ты подумай над тем, что я сказал, не к спеху.

Он ушёл к колодцу, напоить коня, а Иван остался стоять посреди двора, чувствуя, как вокруг него будто всё осталось прежним – и изба, и телега, и туман, – а внутри уже что-то треснуло.

Вечером, когда гость отбывал, оставив старосте свёрток с приказами да какими-то списками, слобода ещё долго обсуждала его.

– Видали, какой птицей залетал, – судачила соседка, тётка Аксинья. – Глазом только вишь – и наскрозь тебя.

– Писарь как писарь, – отмахивался Степан, хотя по голосу было слышно, что и его задела встреча. – Нам от того ни легче, ни тяжелей.

Только Иван молчал. В ночь ему не спалось: лежал на полатях, глядя в тёмное, закопчённое перекрытие, и слышал, как по крыше бежит мелкий дождик.

Слова приезжего вертелись в голове, как сорванные с ветки листья. «Иной жребий». «Сам решит». «Кто ему судья».

Раньше он и думать не смел, что может быть какая-то иная дорога, окроме той, что тянется от порога избы до крестов на поле, от туда — до лесной опушки, где кладули дрова. Теперь же в голове рисовались странные картины: большой город с каменными домами, шумная пристань, степь, уходящая до самого горизонта. Там люди жили иначе – он точно не знал как, но воображение подбрасывало ощущение простора, в коем его грудь могла бы вдохнуть свободнее.

– Опять не спишь, – донёсся снизу шёпот матери. – Слышно, как ворочаешься.

– Да сплю я, сплю, – ушёл он от ответа. – Доски, верно, поскрипывают.

Заснул он только под утро, когда окно посерело. И в том коротком сне ему грезилось, будто идёт он по большой дороге, а по обе стороны нет ни изгородей, ни меж, и никто не стоит над ним с палкой, не гонит никуда. Проснувшись, он почувствовал, что этот сон более реален, чем всё то, что окружает его в избе, – и оттого стало особенно горько.

Шли недели. Осень промокла до костей, зима подкралась незаметно: сперва тоненькой корочкой льда на лужах, потом редкими снежинками, что пахли чем-то чистым и недостижимым. Иван жил, как прежде: пахал, чинил заборы, таскал воду, помогал младшим братьям, ходил на ночные посиделки.

Но всякий раз, когда завязывался разговор о будущем, он ловил себя на том, что не может вымолвить привычное «да как Бог даст».

На посиделках девки, посмеявшись, спрашивали:

– Ну, Иван-старший, кого в жёны-то сыщешь? Или всё ждёшь, покуда с неба тебе невеста упадёт?

– Не до того мне нынче, – отшучивался он. – Пока землю мою не поставили на колёса да не повезли к чёрту на рога, не до девок.

– Ишь, заговорил, – шептались за его спиной. – Не наш он стал, гляди-ко.

И в этих шепотках звучала не только насмешка, но и страх: люди чуют чужую думу, как пес чует запах незнакомца.

В один из таких вечеров Иван вышел на улицу, не в силах более слушать одно и то же, и направился к окраине. Небо было ясным, словно кто смыл с него всю копоть. Звёзды висели так низко, что крестьянину, привыкшему к земной тяжести, было почти неловко поднимать голову: казалось, невежливо отвлекаться от пашни к небесам.

На краю слободы, у старой сохнущей ивы, стоял отец. Закурчавившийся от лет, с чуть согнутой спиной, он, тем не менее, всё ещё держался прямо внутренне.

– Чего ты тут, батя? – спросил Иван, подходя.

– Да вот, – Степан кивнул на поле, едва различимое в полумраке. – Привык я на него глядеть. Как не выйду к ночи – всё сюда тянет.

Он помолчал.

– Знаешь, Ваня, – продолжил он, – был у меня, когда ты ещё малого ростом был, один разговор с проезжим казаком. Тоже всё шептал про земли иные, про станицы дальние. Глаза у него горели.

– И что ж? – спросил Иван, чувствуя, как сердце его ёкнуло: речь шла, видимо, о том же, что теперь терзало его.

– А ничего, – усмехнулся Степан. – Я тогда послушал, послушал да и остался. Тебя ещё в люльке качали, матка твоя слабая была. Куда мне было бежать?

Он повернулся к сыну, его лицо, исчерченное морщинами, вдруг стало особенно серьёзным.

– Знать надобно, сынок, – добавил он, – что у всякого побега две стороны. С одной — простор, с другой — потеря своего места. А мужик без места хуже перекати-поля.

Иван молчал. Ему показалось, что в отцовском голосе звучит не только смирение, но и давняя, никуда не ушедшая тоска.

– А если, – решился он, – не бежать, а... выкупиться? Отработать, отложить, уйти по чести?

Степан криво ухмыльнулся.

– Отложить... да ты оглянись: что тут откладывать? – Он лягнул носком валенка пожухлую траву. – Каждый год жрёт нас, как зверь падаль. Вольная нынче – слово красивое, да не для всякого кармана.

Он помолчал и, уже мягче, добавил:

– Я вижу, думаешь ты обо всём этом не о пустом деле. Только смотри, не дай думам сожрать тебя. Не всякая свобода по нам. Есть свобода в том, чтобы не бежать, а выдержать.

Иван кивнул. Но его внутренний голос шептал обратное: «А может, и по мне другая...»

Внешнее событие, что пробудило в нём окончательно скрытый конфликт, случилось по весне, когда снег сошёл, оставив по оврагам тяжёлую грязь, а по полям – беспомощные остатки прошлогодней стерни.

В слободу пришла весть, что в двух днях пути отсюда, при речке мутной, начали строить новую пристань. Говорили, туда потянулись со всей округи люди: одни – подработать, другие – навсегда перебраться ближе к дороге водной, третьи – просто посмотреть на невиданное.

Волостной староста, посовещавшись с мужиками, решил послать десяток людей на сезон, чтобы те отработали там в счёт повинностей.

Имя Ивана прозвучало сразу, без колебаний:

– Старший Голованов, Иван Степанов, – сказал староста, – работник сметливый, плечистый, глаз имеющий. Он и поедет.

Иван не возражал. В глубине души даже какая-то робкая радость шевельнулась: мир, наконец, сам давал ему повод выйти за привычный круг.

Мать всплеснула руками:

– Ох, сын, да чо ж ты там видал? Люди чужие, привычки чужие...

– Не век же возле печи сидеть, – твёрдо ответил он. – Речку ту увидеть хочу. Говорят, лодки по ней ходят, а там и до большого города недалече.

Степан лишь тяжко вздохнул. В его взгляде мелькнуло что-то вроде одобрения – смешанное с тревогой.

– Ступай, – сказал он. – Только помни: где бы ни ходил, помни, откуда ты. Да не разорви себя пополам меж там и тут.

Дорога до пристани была длиннее, чем ему представлялось, но Иван, привыкший к пешему хождению, выдержал её без особого труда: мостки, овраги, перелески, ночёвка в сарае у каких-то дальних родственников по материнской линии. Всё это слилось в единый путь, в коем главное было не расстояние, а ожидание того, что ждало у мутной реки.

И когда, наконец, лес расступился и перед ним открылось широкое, тяжёлое течение, сердце его стеснилось от странного, неведомого доселе чувства. Река вилась, как живая, унося с собой обломки веток, клочья прошлогодней травы, целые стволы деревьев. На дальнем берегу уже виднелась суета: множество людей, балки, груды брёвен, кричали, звенели цепи, свистели кнуты, трещала свежая смола.

– Вот она, – сказал один из селян, приехавших вместе с ним, – пристань-то. Куда тут нам, деревенским, соваться...

Но Иван, наоборот, почувствовал, будто попал в место, где узкая ниточка его жизни вдруг вплетается в более толстую верёвку общего движения.

Работы было навалом. С утра до ночи они таскали брёвна, забивали сваи, вымеряли расстояния, укрепляли берег. Иные мастера, пришедшие из дальних мест, ругались на своём говоре, учили ребят, как держать топор.

Иван, сильный, не ленивый, быстро вошёл в лад с рабочим ритмом. К вечеру плечи его ныли, руки дрожали, но в душе было странное облегчение: усталость физическая на время глушила усталость от дум.

Среди мастеров выделялся один – невысокий, сухощавый, с редкой бородкой и прищуренными глазами. Звали его Егор Ремезов. Он был плотником, но таким, что про таких по деревням легенды слагали: мол, может корабль собрать с нуля, из голого берега.

Иван с первого дня обратил внимание, как Егор с уважением относится к каждому дереву, к каждой доске, словно те были не просто материалом, а живыми существами.

– Не гляди на лес, как на кучи поленьев, – наставлял он мужиков. – В каждом стволе своя резьба да своё терпение. Как к нему – так и он к тебе.

Однажды, под вечер, когда большинство уже разбрелось по временным шалашам и землянкам, Егор заметил, что Иван задержался у недостроенного причала.

– Чего не идёшь, Голованов? – спросил он, идя рядом.

– Да гляжу, – ответил Иван, – как доски эти в воду лягут. У нас в слободе вода – только в корыте да в колодце. А тут... она по всему миру, небось, ходит.

Егор хмыкнул.

– По всему не по всему, а далеко, – сказал он. – Сядешь на лодку – и через пару недель уже в городе будешь, где домины каменные да люди всякие.

Он взглянул на Ивана пристальнее.

– А тебе, я погляжу, всё в сторону тянет. Здесь тебе мало, дома мало...

– А что, – усмехнулся Иван, – у вас глаза на спине, Егор? Всё видишь?

– Видно, кто своим местом сыт, а кто – будто тесную рубаху носит, – спокойно ответил тот. – Я и сам когда-то в деревне жить остался, да рубаха та так давить стала, что пришлось её с себя сдёрнуть.

Он присел на край сваи, свесив ноги над водой.

– Я из-под Твери, – продолжил Егор. – Был там при батюшке своём тоже старший. Поля, покосы, как у вас. Только я как-то подумал: до конца дней моих буду я один и тот же овраг обходить, одну и ту же борозду пахать. Не вынес. Сначала ушёл на отхожий, потом и вовсе приписался к артели плотницкой. Много видел.

– И чо? – спросил Иван, присаживаясь рядом. – Лучше стало? Свободней?

Егор задумался.

– Свободней – да. Легче ли – не скажу. Свобода, брат, – она не даром даётся. Уходит одно, приходит другое. Там, где тебя никто не держит, никто и не придёт поддержать, когда рухнешь.

Он посмотрел на Волгу – тяжёлую, неумолимую.

– Но я не жалею. Жил бы я, как мой батя, – был бы сейчас в деревне, ругал погоду, считал копейки. А так – знаю, что строил не только свой сарай, а мосты, пристани, лодки, на которых люди свои судьбы возят.

Слова эти осели в душе Ивана, как тяжёлые зерна в закромах.

Он решился:

– Егор, – сказал он негромко, – а если... я останусь с вами? В артели твоей. Не вернусь в Головановку, а пойду дальше, по пристаням, по городам. Сгодился бы я?

Егор долго молчал.

– Руки у тебя – что надо, – наконец сказал он. – Голова тоже не пустая. Сгодился бы. Но...

Он повернулся к Ивану, глядя прямо в глаза.

– Знаешь ли, чего стоить будет тебе такой выбор? Отец твой, матка, братья, земля твоя... Всё то ты оставишь. Не наполовину, не «чуть-чуть», а всерьёз. И обратно уже не будет дороги той, что ты знаешь. Будет другая, чужая.

Иван скрипнул зубами.

– А если я останусь – будет ли дорога? – хрипло спросил он. – Или только круг по одной и той же грязи?

Егор вздохнул, поднялся.

– Не мне за тебя решать, – сказал он. – Я лишь могу сказать одно: не вздумай бежать от тоски в пустоту. Свобода – это не когда «куда глаза глядят», а когда знаешь, ради чего уходишь.

Он бросил взгляд на причал:

– Подумай. Пристань эта – тоже как выбор: либо суда к ней пристают, либо мимо пройдут.

Его внутренний и внешний конфликты столкнулись лбом в одну из тех ночей, когда небо было затянуто тяжёлой пеленой, а из леса тянуло сырым холодом. Работники спали вповалку под навесом, лишь где-то вдали потрескивал огонь караульного костра. Иван лежал, уткнувшись в грубый мешок, и не мог сомкнуть глаз.

Перед ним стояли два мира.

С одной стороны – Головановка: мать, тихо стучащая ухватом о чугунок, отец, глядящий на свои поля и пытающийся примириться с тем, чего примирить нельзя; братья, бегущие по двору с криками. Знакомые запахи: дым из печной трубы, сырая солома, гнилая листва возле крыльца. Дорога от избы до колодца, далее – к полю, к лесу.

С другой – широкая река, пристань, люди, приходящие и уходящие, слова Егоровы о плотницкой артели, о мостах; дальние города, где он мог бы стать не просто «Иваном из Головановки», а кем-то ещё, пусть и без громкого имени.

Он понимал: если сейчас останется здесь, уговорит Егора взять его в артель, то, вернувшись, только чтобы собрать нехитрые пожитки и сказать последнее «прости», тем самым разорвёт круг, в котором жили его предки.

Но вместе с тем он чувствовал: если вернётся в слободу «как положено» – отработав сезон и притянув телегу с заработанным зерном, – то никогда уже не простит себе этого, ибо будет знать: шанс был, да он сам его отбросил.

– Ну, что, Иван, – словно откуда-то из темноты донёсся голос Егоров. – Сильный ты, да не в руках дело. В сердце.

Он поднялся, подошёл к реке. Вода тихо плескалась у берега, обмывая нижние брёвна причала. Вдалеке темнели, словно большие лоси, неуклюжие барки, привязанные к вбитым кольям.

Иван опустился на корточки, зачерпнул воду ладонями. Она была ледяной, но чистой, и в этой чистоте чувствуется нечто, чего он давно не испытывал внутри себя.

– Господи, – прошептал он, сам удивляясь, откуда вырвалось слово, – ежели Ты есть, покажи мне дорогу. А то я, как малое дитя, заблудился меж двух берегов.

Ответа не было. Лишь небольшой вихрь прошёл по воде, ударившись о сваи, да где-то в лесу ухнула сова.

Но именно в этот миг он понял: никакой знак не придёт извне. Решать придётся самому.

Наутро, когда они снова взялись за работу, Егор заметил в его взгляде что-то новое.

– Вид у тебя, – сказал он, – будто ночь с тобой руку приложила. Решился?

Иван кивнул.

– Решился.

Он проглотил ком слов, что рвались наружу.

– Егор, возьми меня в артель. Не на день, не на месяц. Насовсем.

Егор пристально посмотрел на него.

– Насовсем – слово тяжёлое, – произнёс он. – Ты отцу с матерью сказал?

Иван отвёл глаза.

– Нет ещё. Но скажу.

Егор почесал затылок.

– Ладно, – наконец сказал он. – Возьму. Видно, родилась в тебе эта нужда не вчера. Только запомни: когда придёт тебе тяжёлый час, не вини никого, окромя себя. Ни меня, ни реку, ни Бога. Сам избрал – сам и неси.

Иван молча пожал ему руку. В груди у него странно смешались облегчение и страх.

Вернувшись в Головановку в конце сезона, он нашёл слободу почти такой же, какой оставил её: те же избы, та же мятая дорога, та же ива на краю. Только мать стала ещё худее, а глаза её – глубже.

Когда он вошёл в избу, Авдотья всплеснула руками.

– Ох, сынок, да доколе же! Мы уж думали, затерялся ты.

Степан встал с лавки, рады были оба, хоть и скрывали свою радость по-разному. Братья повисли у него на плечах, загалдели.

Вечером, когда они поели, разговор сам собой зашёл о пристани.

– Ну что там, Ваня? – спрашивал отец. – Люди какие, дело какое?

Иван рассказывал о реке, о брёвнах, о мастерах, но о главном не говорил – слова не шли.

Только поздней ночью, когда Авдотья легла, братья уже сопели, а в избе горела одна лишь тусклая лучина, он решился.

– Батя, – тихо молвил он. – Я... не навсегда пришёл.

Степан, сидевший под окном, медленно повернул голову.

– Как это – не навсегда? – спросил он, хотя по выражению лица было видно, что догадка уже мелькнула.

– Егор плотник меня к себе берёт, – сказал Иван. – В артель свою. Я по пристаням с ними пойду, по городам. Жисть иную попробую.

Он замолчал, ожидая крика, брани, упрёков. Но Степан лишь тяжко вздохнул, глядя в пол.

– Думал я, – проговорил он, – что дойдёт до этого. Глаза у тебя уже давно не здесь.

Он поднялся, подошёл ближе, опираясь на стол.

– Ты мне скажи одно, Ваня, – его голос дрогнул, – для чего тебе это? Чтобы от нас уйти, от земли, от забот – аль чего-то более ищешь?

Иван собрался, как перед тяжёлой работой.

– Не от вас я бегу, батя, – выговорил он. – Я от того бегу, что жисть моя проходит мимо меня. Я хочу... сам выбирать, где мне быть, что делать. Не только вспахать данное, но и самому решать, какое поле моё. Может, и ошибусь, может, хуже себе сделаю – но по своей воле.

Степан долго молчал. Потом, вздохнув, сел обратно.

– Слышишь ли ты себя, сын? – спросил он. – Говоришь, как не наш, как городской.

В его голосе было не обвинение, а боль.

– Я бы мог тебя силой держать, – продолжил он, – сказать: никуда не пущу, ты старший, тебе дом продолжать. Да только что ж мне с того будет? Тело твоё тут будет, а душа – там, где река твоя.

Он провёл рукой по лицу.

– Ступай, – сказал он наконец, глухо. – Раз уж решил. Только матке скажем не сразу, а понемногу. Ей тяжко будет.

И добавил, уже совсем тихо:

– Только одно помни: куда бы ты ни пошёл, судьба крестьянина из тебя не вытрясется. Не надейся, что станешь иным, как только сапоги другие наденешь. Всё равно землю помнить будешь.

Иван почувствовал, как в глазах защипало. Но слёз не показал.

– Помнить буду, – сказал он. – Но пусть и земля меня помнит.

Матери сказать оказалось труднее всего.

Авдотья сперва лишь качала головой, не веря.

– Да ну тебя, – повторяла она, – наговорился ты там с разными да и вздумал сам себя ломать. Перебесишься – пройдёт.

Когда же поняла, что это не временная блажь, а крепкое решение, заплакала без громкого плача – тихо, в угол отвернувшись, чтоб не видели ни муж, ни сын.

– Значит, не суждено мне старость свою при тебе проводить, – шептала она. – Всё по чужим пристаням будешь. Кто тебе там…

Но и она, в конце концов, смирилась – как смиряются деревенские женщины с многим, что не в их власти.

В день отъезда Иван вышел за околицу рано утром. В телеге – мешок с нехитрыми пожитками: рубаха запасная, кусок холста, старый отцовский нож, да ещё небольшой святой образок, что мать всучила ему почти силой.

Степан шёл рядом пешком, не торопясь.

– Видишь, – сказал он, мотнув головой в сторону поля, – весна идёт, земля просыпается. Без тебя, значит, и проснётся.

– Не без меня, – возразил Иван. – Я ж не умираю. Может, ещё вернусь.

Степан усмехнулся.

– Кто уходит «насовсем», редко возвращается по-настоящему, – ответил он. – Даже если ноги его сюда придут, душа уж в другом месте обрастает.

У опушки они остановились. Дальше начиналась дорога, ведущая к пристани и дальше, в неизвестность.

– Ну, ступай, – сказал Степан, не глядя сыну в глаза. – И не забывай, что у тебя дом есть. Не в гостях родился.

Иван кивнул, не находя слов. Они обнялись неловко, по-мужски, коротко.

Повернувшись, он повёл коня вперёд, чувствуя, как каждая ступень отдаляет его не только от слободы, но и от того, кем он был все эти годы.

Жизнь на пристани и в артели Егоровой оказалась тяжёлой, но честной. Они ходили вдоль реки, строили новые мостки, чинили старые, нанимались на работы в городах, где дома и вправду теснились вдоль улиц, а люди сновали беспрерывным потоком.

Иван увидел многое: лавки с диковинными товарами, мастерские, где из железа рождались странные механизмы, деревни у самого берега, где народ и говорить-то стал как-то иначе.

Иногда, сидя вечером у костра, он ловил себя на том, что в нём, словно в реке, течёт сразу два течения. Одно – новое: ритм артели, ощущение, что каждый день может принести иной берег. Другое – старое: память о Головановке, о низком небе над полем, о запахе первой борозды.

Егор молча наблюдал за ним, не вмешиваясь лишний раз.

– Ну как, Голованов, – спрашивал он порою, – не жалеешь?

Иван пожимал плечами.

– О чём?

– О земле своей, – уточнял Егор.

Иван долго думал, прежде чем ответить.

– Не жалею, что ушёл, – говорил он. – Жалею, что нельзя жить сразу в двух местах.

Егор усмехался:

– Это даже птицам не дано. Им кажется, что они владеют небом, а между тем и они гнездо где-то одно имеют.

Годы шли. Иван стал искусным плотником, уже сам принимал решения, сам руководил работами на малых участках. Люди в артели считали его надёжным, пусть и молчаливым.

За то время он не завёл ни семьи, ни какого-то собственного угла: жил с лёгкой сумой, переходя с места на место. Для кого-то это была бы беда, для него – привычка.

И всё же по ночам иногда ему снились родные поля. Он видел, как младшие братья уже стали взрослыми, как старый отец сидит на завалинке, глядя в сторону, где когда-то сын его ушёл. В этих снах Иван пытался вернуться, шагал по знакомой дороге – и всякий раз просыпался на середине пути, среди чужих брёвен и запаха смолы.

Однажды, в городе, куда они пришли на очередную работу, он встретил человека, чья речь была до боли знакома. На базарной площади кто-то громко торговался, и в том говоре звучали головановские интонации.

– Ты, что ли, Иван? – раздался вдруг голос. – Да не может такого быть!

Обернувшись, он увидел Федьку – младшего брата, повзрослевшего, но всё с тем же озорным прищуром.

– Федька... – выдохнул Иван. – Ты-то как здесь?

– Да как... – Фёдор (его теперь тоже называли по-взрослому) развёл руками. – Отцу нашему тяжко стало хозяйство тянуть. Я ж женился, детей двое. Вот и пришёл сюда торговать – зерном, мукой. Чуток зарабатываю.

Они отошли в сторону, к краю площади.

– Ты не думай, – говорил Фёдор, – мы в слободе о тебе помним. Мать твоя... всё на икону глядит да шепчет. Отец не жалуется, но видно, как тянет его к дороге.

Иван слушал, чувствуя, как сердце его, привыкшее за годы к равному ритму артельной жизни, начинает колотиться чаще.

– Как она? – тихо спросил он. – Мать.

– Жива, – ответил Фёдор. – Всё по дому хлопочет. Только... старой стала быстро. Ты ж, Ваня, хоть весточку бы прислал.

Иван опустил глаза.

– Не умел, – сказал он. – Думал: раз ушёл, то пусть так и будет.

Фёдор посмотрел на него серьёзно.

– Ты вот о свободе своей думал, – молвил он, – а о её сердце кто подумал?

Слова брата были как удар.

В тот день, вернувшись к артели, Иван долго сидел в стороне. Егор подошёл, сел рядом, не спрашивая лишнего.

– Встретил брата, – коротко объяснил Иван.

– Видно, – кивнул Егор. – По глазам твоим видно, что с прошлым нынче столкнулся.

Иван молчал.

– Свобода, брат, – мягко сказал Егор, – не отменяет ответственности. Ты выбрал свою дорогу – верно. Но это не значит, что по другой дороге никто не ходит. Там тоже люди.

Он хлопнул Ивана по плечу.

– Можешь ведь вернуться хотя бы на время. Руки ты не потеряешь, и плотницкое дело никуда не уйдёт.

Иван поднял на него удивлённый взгляд.

– Ты сам говорил... кто ушёл, тому дороги назад нет.

– Я говорил о том, – поправил его Егор, – что нельзя вернуться таким же. Но кто сказал, что это плохо?

Он улыбнулся краешком губ.

– Сходи к своим. Не как блудный, а как человек, который не отрёкся. А потом уж решишь, где твоё место нынче.

Когда Иван снова ступил на колею, ведущую к Головановке, осень вновь стояла в разгаре, словно круг замкнулся. Туман в оврагах, низкое небо, тот же склон у старой ивы. Только он сам был уже другим: плечи шире, руки сильнее, в глазах – смесь усталости и спокойствия.

Слобода встретила его без криков: дети, что играли у забора, незнакомые ему лица, глядели с любопытством. Старые соседки шептались:

– Батюшки... да это ж, кажется, Иван. Тот самый...

Авдотья стояла у крыльца, держа в руках деревянную лопатку. Увидев сына, она не побежала к нему, не вскрикнула – только медленно опустилась на лавку, будто силы вдруг оставили её.

– Мать, – тихо сказал он, подходя. – Я пришёл.

– Вижу, – ответила она, глядя на него так, будто хотела запомнить каждую черточку. – Пошёл ты, сынок, далеко.

Её голос дрожал.

– Прости, – выговорил он. – Я не думал... что так долго.

– Не думал, – повторила она. – А я думала каждый день.

Она подняла руку, коснулась его щёки, словно убеждаясь, что он не мираж.

Степан вышел из избы, опираясь на палку. В глазах его отразилось всё: и радость, и обида, и гордость.

– Ну что, Иван, – сказал он, – увидел иное? Стал свободней?

Иван кивнул.

– Иное увидел, – ответил он. – Свободней стал – да не легче.

Степан усмехнулся.

– Так оно и бывает, – сказал он. – Сядем, поговорим.

Они вошли в избу, где всё было почти так же, как прежде: та же печь, тот же стол, те же лавки. Только возле стены появилась ещё одна икона, с тёплой лампадкой.

За вечер разговоры текли, как медленная река: о жизни в артели, о городах, о пристани. Иван слушал, как отец и мать рассказывают о том, что было в его отсутствие: кто женился, кто ушёл на заработки, кто родился.

И в какой-то момент он понял: каким бы длинным ни был его путь, часть его всегда будет здесь – в этих стенах, под этим низким небом.

Он не жалел о своём уходе. Но и не мог больше жить в разрыве, где одно прошлое подтачивало другое.

В ту ночь, выйдя на крыльцо, он глядел на звёзды и думал не о том, где ему «лучше», а о том, как ему жить так, чтобы не предавать ни землю, ни своё право выбирать.

Развязка пришла не как внезапный гром, а как тихое утро.

Через несколько дней он сообщил отцу и матери, что не останется насовсем.

– Буду, – сказал он, – жить между. Летом – в артели, на пристанях, а зимы – с вами, в слободе.

Степан поднял брови.

– Это как же? – спросил он. – Не здесь, не там?

Иван улыбнулся.

– И здесь, и там, – ответил он. – Землю не брошу: весеннюю пахоту буду тебе помогать вести, осенью уборку. А как лёд встанет и дела станут попросторней – пойду к Егорке. Там тоже нужен.

Авдотья всплеснула руками:

– Да разве так бывает, сынок? Чтобы и рыбку съесть, и в воду не лазить...

– Не знаю, – спокойно сказал он. – Но хочу хотя бы попробовать. Почему мы всегда думаем, что судьба крестьянина либо цепь, либо побег? Может, она – дорога, по которой можно идти туда-сюда, не забывая ни один берег.

Степан долго смотрел на него. В этом взгляде было и сомнение, и уважение.

– Видать, время пришло и нам чему-то у вас, молодых, поучиться, – произнёс он наконец. – Не знаю, к чему это приведёт. Но если ты по-настоящему готов нести обе стороны, – пробуй.

Так Иван стал человеком на два дома.

Весной и летом он работал на земле, вспоминая каждую кочку, каждую борозду. Осенью и зимой уходил к реке, к пристани, к Егоровой артели, где строились новые мосты и причалы.

Жилось так нелегко: дорога забирала силы, сердце рвалось порой в разные стороны. Но вместо прежней тоски, гложущей изнутри, в нём теперь жило понимание: он не заложник ни чужой воли, ни своих мечтаний. Он выбрал, и теперь нёс свой выбор как человек, а не как тень.

И когда по вечерам, уже немолодым, он сидел на крыльце головановской избы, глядя, как над полями медленно опускается сумрак, его грусть была иной. В ней было сожаление о том, что жизнь коротка и не позволяет пройти все дороги, какие видишь во сне. Но рядом с этой грустью жило тихое удовлетворение: то, что в его власти было, он всё-таки сделал.

Судьба крестьянина в глуши России осталась суровой: земля по-прежнему требовала рук, начальство – податей, годы – здоровья. Но в глубине этой судьбы нашлось местечко и для его личного выбора, небольшого, с виду никому не заметного.

И, может быть, именно в этом скромном, упрямом праве сказать «я сам решу, где мне быть сегодня» и заключалась та самая человеческая свобода, о коей не пишут в указах и не трубят по ярмаркам, но которая делает жизнь не только вытерпленной, но и прожитой.