Кость на память
Дождь в Перекличье не шёл. Он висел в воздухе — холодной, колючей мукой, забивающейся под одежду и в поры дерева. Им дышали. Им пропитывались. Город стоял на болотах, и сырость была его второй кожей, первым запахом и последним приввкусом.
В такую погоду к Свистку пришли двое. Несли в рогожном пологе что-то тяжёлое, обвисшее. Следы за ними тянулись не грязевые, а бурые.
Свисток, он же Степан-кость, жил в лачужке на краю Трясинного ряда. Не врач, не цирюльник. Костоправ. Но особый. Тот, кто умел договариваться не только со сломанной костью, но и с памятью, что в ней застряла, как осколок.
Он открыл дверь, не дожидаясь стука. Взглянул на полог, потом на лица — серые, с впалыми глазами.
— Неси, — буркнул.
Внесли. Развернули на грязном полу. Мужчина, лет сорока. Лицо — восковое. Грудь едва дышала. А левая нога... Она была не сломана. Она была чужая. От колена вниз — тёмная, почти чёрная, сухая, будто столетняя ветла. Пальцы скрючены в корявые сучки. Пахло от неё не болезнью, а старым лесом, топкой трясиной.
— Где взял? — спросил Свисток, приседая на корточки.
— В каменоломне, за Чёрной речкой, — зашептал один из носильщиков. — Копали новый ход. Он впереди был... Крикнул, мол, кость нашёл, древнюю. Потрогал её голыми руками... С той поры и повело.
Свисток тронул чёрную голень. Кожа отзывалась глухим, деревянным стуком. Внутри что-то медленно перетекало.
— Это не кость он нашёл, — сказал костоправ. — Это кость его нашла. Каменная соль да время иногда не окаменелость рождают, а нечто иное. Память камня. Оно голодное.
— Спасёшь?
— Ногу? Нет. Она уже не его. Выше отнять надо, по живому, пока сок не поднялся к сердцу. А душу... попробую.
Цену они знали. Свисток не брал денег. Он брал кусочек жизни. Не память, как иные, а сам кусок. Ощущение. Умение чувствовать запах дыма после грозы, вкус первого летнего яблока, холодок речной воды на запястье. Забирал навсегда, оставляя в душе пустые, немые места.
Мужики, брат и товарищ хворого, молча кивнули. Что ещё оставалось?
Свисток раскочегарил печь. Не для тепла. Для света и звука. Огонь трещал по-особому — сухо, отрывисто, будто ломались маленькие косточки. Он достал инструменты — не пилы и ножи, а скребки из лосиного рога, иглы из рыбьей кости, пузырёк с мутной жидкостью, пахнущей мхом и медью.
Начал с разговора. Не с больным. С тем, что въелось в плоть.
— Слышу тебя, — ворчал он, проводя скребком по чёрному дереву. — Старая ты, одинокая. Камень тебя сдавил, время иссушило. Но это — живое тело. Ты в нём — гниль. Не твоё место.
Под кожей, выше колена, зашевелилось. Будто черви. Но это были не черви — это тянулись вверх, к живому, тончайшие чёрные корешки, жаждущие сока.
Свисток взял иглу, окунул в жидкость и быстрым, точным движением вонзил её в здоровую плоть, выше границы заражения. Вёл линию, будто огораживая частоколом. Из проколов сочилась не кровь, а прозрачная, липкая субстанция. Пахло болью и одиночеством. Это он вытягивал ощущение здоровой ноги — то, как она помнила бег, удар, тепло. Плату.
Больной застонал. Его брат у стенки вдруг всплакнул — забыл, почему. Это у него Свисток забрал память о первом улове, о тяжести и блеске рыбы в сетях.
А костоправ продолжал. Он взял крошечную пилку из кости бобра и начал пилить. Не плоть, не кость. Он пилил сам переход. Незримую нить, что связывала древнюю каменную память с живым человеком. Звук стоял невыносимый — скрежет, смешанный с далёким гулом подземелья и тихим плачем.
Чёрное дерево голени вдруг потрескалось. Рассыпалось в труху, внутри которой лежала желтоватая, старая, чужая кость. А живая плоть выше разреза задышала, побелела, истекая уже нормальной, алой кровью.
Свисток быстро наложил жгут, прижёг раны. Больной открыл глаза — пустые, но свои. Ноги ниже колена не чувствовал и уже никогда не вспомнит, каково это — бежать по траве.
— Уйдёт, — хрипло сказал Свисток, вытирая руки. — Но хромать будет. И по ночам ему будет сниться камень. Это уже не моя забота.
Когда ушли, унося спасённого и оставляя на полу кучку чёрной трухи, Свисток подошёл к печи. Взял со стола крошечный, будто выточенный из льда, осколочек — вытянутое ощущение здоровой ноги. Бросил в огонь.
Пламя на миг вспыхнуло ясно-синим, и в его свете на стене мелькнула тень — не человека, а чего-то бегущего, стремительного и свободного. Потом погасло.
Свисток сел на табурет, сжал голову руками. В его памяти прибавилось ещё одно чужое чувство — призрачная радость от бега, которого он сам никогда не знал. И ещё одна пустота — там, где раньше жил вкус парного молока из детства.
Он потушил свет и сидел в темноте, слушая, как снаружи оседает на крышу вечная, колючая пыль дождя. Завтра придёт кто-то ещё. И ему снова придётся что-то отрезать. Или что-то вшивать. Такая уж у него работа — хирург душ, разносчик пустот. Костоправ в городе, где всё пропитано памятью сырости и тихо гниёт изнутри.
Тишина в лачужке была густой, липкой, как та дождевая пыль за стенами. Свисток сидел, вглядываясь в темноту, пока в ушах не перестал звучать тот самый скрежет — скрежет распиленной связи между живым и тем, что лишь притворялось костью. Он чувствовал на языке привкус медной травы и подземного холода — эхо забранной у больного памяти о здоровой ноге. Это было тошнотворно и сладко одновременно.
Он встал, чтобы смести чёрную труху с пола, но рука замерла в полушаге.
Труха шевельнулась.
Не от сквозняка — его тут не было. Она сжалась, будто червяк, тронутый огнём, и поползла. Не к двери. К углу, где в тени стоял старый дубовый сундук с инструментами. Мелкие, чёрные, как угольные крошки, частицы струились по полу, оставляя за собой влажный, блестящий след, будто слизь улитки.
Свисток замер. Он знал правила. Вырезал — сжёг. Вытянул — уничтожил. Но эту каменную память, эту древнюю, голодную сущность, он не выжег до конца. Не успел. Отдал все силы на отсечение.
«Ошибка», — холодно констатировал он про себя. Ошибка в его ремесле стоила дорого. Чаще всего — жизнью.
Он не стал преследовать труху. Взял со стола закопчённый фонарь, чиркнул огнивом. Жёлтый свет заплясал по стенам, удлиняя тени. Труха достигла сундука и начала скапливаться у его ножки, налипая на старую древесину. Через несколько дыханий она перестала двигаться, будто уснула или впиталась.
Свисток подошёл, присел. Провёл пальцем по месту, где она исчезла. Дерево было холодным и… слегка влажным, хотя весь дом пропитан сыростью иначе. Он принюхался. Да, тот самый запах — старого камня, глухой породы и чего-то острого, металлического.
Он отодвинул сундук. На глиняном полу, под ним, уже проступало пятно. Не сырости. Нечто иное. Оно было темнее всей остальной глины и будто пульсировало в такт биению его собственного сердца, которое он вдруг отчётливо услышал.
«Кормится», — понял он. Эта штука нашла новую почву. Не живую плоть, а память дерева и тишину угла. Она приживалась.
Выковырять её теперь можно было только с куском пола, да и то не факт, что не оставишь корень. А корень в таком деле — это всё.
Раздался стук в дверь. Тихий, но настойчивый. Не в такт дождевой пыли, что снова зашуршала снаружи.
Свисток нахмурился. Не время. Слишком рано для нового клиента. Слишком поздно для случайного гостя.
— Кто? — бросил он, не двигаясь с места.
— Отворяй, Степан-кость, — донёсся женский голос, хриплый, будто простуженный дымом. — Не с пустыми руками пришла.
Он узнал голос. Ага́фа-знахарка, с Горбатого переулка. Та, что водилась с травами, что глубже болот, и умела выспрашивать секреты у ветра. Они не дружили. Соперничали. Но уважали границы.
Открыл. На пороге стояла она, закутанная в плащ из грубой ткани, с которого стекали струйки. В руках — берестяной туес. Глаза, маленькие и острые, как у болотной птицы, сразу метнулись за его спину, в глубину хижины.
— Чем воняет? — сразу в лоб спросила Агафа, входя без приглашения. — Не твоим обычным делом. Пахнет… глухо. И сыро, не по-нашему.
— Дело было, — буркнул Свисток, прикрывая дверь. — Чёрная речка, каменоломня. Древнее нечто в ногу вросло.
Агафа медленно обвела взглядом комнату, остановившись на сундуке.
— И ты его сюда принёс? — в её голосе прозвучало не осуждение, а холодный интерес.
— Оно само поползло. Не дожигалось.
Знахарка фыркнула, поставила туес на стол.
— Дурак. Каменную память огнём надо жечь особым. Солнечным камнем, что три лета на выгонах лежал. А у тебя что? Домашняя печь. Она только раздражает.
Она подошла к сундуку, не приседая, лишь склонила голову набок.
— Оно уже врослось. В пол. Скоро в стены полезет. Потом начнёт звать.
— Звать?
— Себя. Такие штуки одиноки. Им нужна пара. Родня. Твоя лачуга стоит на старом га́тище, на дубовых сваях. А под ними — пласт синей глины. Для этой твари — как мёд. Она здесь окрепнет. И тогда начнёт тянуть к себе всё, что с камнем хоть немного знакомо. Гальку с дороги. Булыжник с фундамента. Кости твоих клиентов, что ты тут хранишь для дел. Соль каменную. Всё сгрудит в один ком. И в центре будет… оно. Его новая плоть.
Свисток молча слушал. Внутри всё сжалось в ледяной ком.
— Как остановить?
— Выкорчевать нельзя. Значит, надо договориться.
— Я пробовал говорить. С тем, что в ноге было.
— Ты говорил с тенью, с отростком. А теперь здесь ядро. У него другие аппетиты. — Агафа повернулась к нему. — Оно не хочет просто есть. Оно хочет помнить. По-настоящему. Через живое.
Она открыла туес. Оттуда пахнуло горькой полынью, багульником и чем-то сладковато-гнилостным.
— Я принесла плату. Для него. И для тебя — предупреждение.
— Какую плату?
— Самую яркую память. Не ощущение, а картину. Целую, со всеми красками и страхами. — Она вынула из туеса небольшой, гладкий, отполированный временем речной камень. Он был тёплым на вид. — Это — память утопленника. Момент, когда он в последний раз увидел солнце сквозь толщу воды. Самый яркий и последний свет его жизни. Для каменной твари, что вечно в темноте, это — пир.
Свисток понял.
— Ты предлагаешь подкормить её. Чтобы усыпить.
— Чтобы договориться. Мы дадим ей этот свет. А она… забудет дорогу к поверхности. Углубится. В синюю глину. Насовсем.
Это был риск. Чудовищный риск. Но альтернативы он не видел.
— Что нужно делать?
— Отдать мою плату твоими руками. Ты резал связь. Ты и должен установить новую. — Она протянула ему камень. Он обжёг пальцы не жаром, а ледяным, пронизывающим ужасом, запертым внутри.
Свисток взял его. Подошёл к пятну на полу. Оно стало больше. От него теперь расходились едва заметные, словно трещинки, тёмные жилки.
Он опустился на колени. Приложил тёплый камень к самому центру пятна.
И заговорил. Не как с болезнью. Как с равным. Как с изгоем, таким же, как он сам.
— Я принёс тебе свет, — прошептал он, и слова тонули в глине, будто в воде. — Чужой. Последний. Но от этого — ещё ярче. Возьми его. Помни этот свет. И будь сытым. И спи. Здесь, в глубине, тебе лучше. Наверху — только временное, хрупкое. Оно горит и гаснет. А твоя память — вечна. Спи.
Камень под его ладонью начал терять тепло. Цвет его потускнел, стал серым, обычным. А пятно на полу… оно дрогнуло. Из его центра на миг пробился слабый, холодный, синеватый отсвет — точь-в‑точь как солнечный луч, преломлённый толщей речной воды. Потом потух.
Тёмные жилки по полу начали сжиматься, втягиваться обратно в центральное пятно. Оно стало меньше, плотнее, и наконец застыло, как запёкшаяся старая рана на теле земли.
Тишина вернулась. Но теперь она была другой. Не пустой, а… насыщенной. Глухой. Как в погребе.
Агафа вздохнула.
— Пронесло. На время. — Она посмотрела на Свистока. — Твоя очередь. Предупреждение.
Он поднял на неё усталые глаза.
— Какое?
— Оно взяло свет. Но свет — это лишь вкус. Рано или поздно оно захочет целого. Не памяти, а носителя. Того, кто помнит много и сильно. Кто работает с памятью каждый день. — Её взгляд был безжалостно-точным. — Оно выбрало тебя, Свисток. Тебя. Пока ты здесь — ты его маяк. Его цель. Тебе надо уходить. Бросать эту конуру.
Свисток медленно покачал головой. Куда ему идти? Этот дом, эта гниль, эти тени — его стихия. Его кафедра. Бросить — значит перестать быть собой.
— Не уйду.
— Тогда оно проснётся. И придёт не за твоими костями, а за тем, что внутри. За всеми украденными чувствами, что ты в себе носишь. За целой вселенной чужой жизни. И сожрёт тебя изнутри, превратив в памятник самому себе.
Она накинула капюшон и вышла в вечный дождь, не прощаясь.
Свисток остался один. Он смотрел на застывшее пятно на полу. Оно было похоже на чёрный глаз, смотрящий в потолок. Нет, не в потолок. В него.
Он потушил фонарь. Снова сел в темноту. Теперь у него был новый, молчаливый сожитель. И тикающие часы, отмеряющие время до того дня, когда ему придётся заплатить самую высокую цену. Не кусочком чужой жизни, а всей своей, превращённой в вечный, каменный кошмар.
А снаружи серая пыль дождя продолжала оседать на крышу, шепча одно и то же на забытом языке болот: «Рано или поздно. Рано или поздно…»
Прошло три луны. Дождь-пыль сменился ледяной изморосью, впивающейся в дерево, как иглы. Перекличье погрузилось в зимнее оцепенение, но к лачуге на Трясинном ряду всё ещё приходили. Шли, потому что деваться было некуда. Потому что Степан-кость был последним причалом для тех, кого точила изнутри не простая хворь.
Он изменился. Не состарился — закаменел. Движения стали плавными, тягучими, будто он преодолевал сопротивление не воздуха, а плотной среды. Кожа приобрела сероватый, восковой оттенок. Но глаза… глаза горели слишком ярко. В них плескалась целая вселенная украденных ощущений: восторг первого поцелуя, умиротворение от материнской колыбельной, ярость схватки, сладость спелой сливы. Это сияние было неестественным, пугающим. Оно выдавало в нём не человека, а ловушку для чужой жизни.
Лачуга тоже дышала иначе. Стены, пол, потолок — всё было чистым, почти стерильным. Не было ни паутины, ни привычной сырой плесени в углах. Зато в самом центре горницы, на том самом месте, лежал теперь гладкий, отполированный до чёрного лоска камень, размером с овечью голову. Он был холодным на ощупь и абсолютно немым. Ни шороха, ни пульсации. Просто камень. Но вся хижина, да и сам Свисток, казалось, вращались вокруг этой немой точки, этого чёрного солнца.
Последним пришёл мальчишка. Его приволок отец, здоровенный лесник, лицо которого было искажено страхом не перед костоправом, а перед тем, что творилось с сыном. Мальчик лет десяти лежал на носилках, скорчившись. Его правая рука, от кисти до локтя, была покрыта странной, блестящей коркой, похожей на застывший берёзовый сок, но от неё пахло горелым пером и тиной.
— Птичье гнездо разорил, в дупле, — хрипел лесник. — Сунул руку, а там… не пойми что. Говорит, что-то укололо. А с утра вот…
Свисток медленно подошёл. Его взгляд скользнул по руке, но внутренним зрением он увидел другое: цепкие, невидимые усики, вросшие не в плоть, а в поток памяти мальчика. В его детские страхи перед темнотой дупла, в азарт охотника за сокровищами. Это была не физическая болезнь, а порча, метка. Лесная мана, поставленная на вора. Она высасывала не кровь, а само детское ощущение мира, оставляя лишь пустую, горькую скорлупу.
Раньше он бы взялся за работу. Выжег бы. Отрезал. Потребовал бы плату. Теперь он лишь смотрел на свой чёрный камень, потом на мальчика.
— Не могу, — сказал Свисток. Голос его звучал глухо, будто из-под земли.
— Как не можешь?! — взревел лесник. — Цену дадим любую!
— Не в цене дело. Во мне. — Он поднял свою руку, повертел её перед светцем. Кожа на костяшках пальцев была плотной, словно старая кора. — Я сам стал ему пищей. Каждое чувство, что я забираю, каждое воспоминание… он пробует на вкус через меня. Если я трону эту метку, он потянется за ней. И потянет за собой твоего сына. В глубину. Туда, откуда не возвращаются.
Он видел ужас в глазах отца. Видел, как тот готов рухнуть на колени. И в этот момент камень на полу шевельнулся.
Не физически. Это было смещение в самом воздухе, в давлении. Тень от камня на полу удлинилась, потянулась к носилкам с мальчиком. Блестящая корка на руке ребёнка вспыхнула тусклым, болотным светом.
Сущность проснулась. Ему понравился этот вкус — детского страха, свежего, неиспорченного.
«Целься», — пронеслось в голове Свистока. Это была не мысль, а инстинкт, холодный и ясный. Он понял план своего молчаливого сожителя. Не просто питаться крохами. Найти молодой, гибкий, наполненный жизнью ум. Вселиться. Расти внутри, как та самая каменная память в ноге мужика из каменоломни. А его, Свистока, истощённого сосудчика, выбросить.
Гнев не пришёл. Пришло странное спокойствие. Спокойствие камня на дне омута.
— Уходите, — тихо, но с неоспоримой steel в голосе сказал он леснику. — Сейчас. Бегите к Агафе-знахарке. Скажи, что это Поглотитель проснулся. Она знает, что делать. Беги!
Отец, подхватив сына на руки, в ужасе рванулся к двери. Тень от камня дёрнулась, чтобы последовать, но Свисток шагнул и встал между нею и уходящими. Он стал барьером из плоти и украденных воспоминаний.
Дверь захлопнулась. Они остались одни. Костоправ и Камень.
— Нет, — сказал Свисток вслух. — Не дам тебе мальчика. Не дам никого больше.
Из чёрного камня медленно поползла тень. Но не по полу. По воздуху. Она тянулась к Свистоку, к его груди, к тому месту, где билось сердце, набитое чужими жизнями.
Свисток не отступил. Он распахнул свой потертый кафтан. И начал говорить. Не договор. Не заклинание. Исповедь.
— Хочешь воспоминаний? Детства? Вот — вкус тёплого молока от чужой матери. — Он выдохнул, и в воздухе повеяло теплом и безопасностью. Тень дрогнула, впитала это.
— Хочешь любви? Вот — боль расставания и сладость первого признания. — Комната наполнилась ароматом цветущей липы и солью горьких слез.
— Хочешь ярости? Отчаяния? Победы? Всё возьми!
Он не сопротивлялся. Он открыл все шлюзы. Он выплёскивал наружу сокровищницу украденных чувств, все те «куски жизни», что копил годами. Он кормил чудовище не одним мальчиком, а сотнями украденных судеб. Поток был оглушительным, ослепительным, невыносимым для живого существа.
Тень от камня росла, набухала, наполняясь светом, звуком, болью и восторгом. Она теряла форму, превращаясь в вихрь призрачных образов. А сам чёрный камень на полу начал трещать. По его поверхности поползли тонкие, светящиеся трещины.
Свисток пал на колени. Он ощущал, как опустошается. Не физически — душевно. Из него уходила не его жизнь, а вся накопленная чужая. И с ней уходило то, что делало его Свистком — способность быть проводником, хирургом душ. Он становился пустым. Немым. Как камень.
— Возьми всё, — прохрипел он, глядя на трескающийся монолит. — И… запомни. Запомни, каково это — быть живым. Навсегда.
Последним, что он отдал, была не чужая память. Это была его собственная. Единственная, самая яркая, которую он берег на дне, никому не отдавая. Мгновение из далёкого детства, ещё до ремесла. Он сидит на завалинке, греется на слабом, весеннем солнце, и слышит, как мать зовёт его с поля: «Степкааа!» Не Свисток. Не костоправ. Просто Степка.
Он выпустил это чувство — тепло солнца на щеках, покой, безграничное, глупое счастье.
Тень взорвалась немым светом. Чёрный камень раскололся с сухим, чистым звуком, как ломается сахарная голова. Из трещин хлынул не свет, а тьма. Абсолютная, глухая, всепоглощающая. Она заполнила комнату на мгновение — и схлынула.
Всё стихло.
Свисток сидел на коленях посреди горницы. На полу перед ним лежала груда обычного, тёмно-серого булыжника, расколотого на несколько частей. Ни тени, ни пульсации, ни памяти.
Он медленно поднял руку, посмотрел на неё. Кожа была просто кожей — бледной, морщинистой, живой. Сияние в его глазах потухло. Они стали просто глазами — усталыми, старыми, пустыми. Он ничего не чувствовал. Ни своей усталости, ни холода, ни облегчения. Он был чистым листом. Пустым сосудом. Он забыл вкус молока. Забыл боль потери. Забыл, как пахнет дождь. Забыл, каково это — быть Степаном.
Он забыл всё.
С трудом поднялся, дошёл до сундука. Инструменты — костяные иглы, скребки — лежали мёртвым грузом. Он не помнил, как ими пользоваться. Он взял со стола единственное, что ещё что-то означало — горбушку чёрного хлеба. Поднёс ко рту. Разжевал. Вкуса не было. Никакого.
Он вышел из лачуги. Изморось падала на его лицо, но он не чувствовал её прикосновения. Он смотрел на серое небо, на чёрные крыши Перекличья, на дымок из трубы дальнего дома. Мир был плоским, беззвучным, лишённым смысла и оттенков. Он спас мальчика. Уничтожил чудовище. И заплатил цену, которую не мог вообразить даже в самом страшном сне.
Он стал свободным. Свободным от долгов, от памяти, от боли. И от жизни.
Агафа, прибежавшая через час с пучком дымящихся трав и солнечным камнем в руке, застала лишь расколотый булыжник на полу и открытую дверь. Свистока не было. Его больше никто и никогда не видел в Перекличье.
Но в городе родилась новая легенда. О том, как последний костоправ ушёл в Гнилую Низину, унося с собой всё зло, что копилось в его доме. И что если очень повезёт, то в тумане у болот можно увидеть бледную, молчаливую тень. Она не просит платы. Она просто смотрит пустыми глазами на мир, который когда-то чувствовал, но навсегда забыл. И в этом — его последнее, и самое страшное, исцеление.
Конец.
Донаты за труд для автора, приветствуются.
Всем добра! Автор дед Винт.