Копирование текста и его озвучка без разрешения автора запрещены.
«Вихрем цветным подхватило нас веселье. После обрядов у святилища, молодёжь и музыканты двинулись вперёд пёстрым потоком, сбегающим с гор – вниз по тропинке, которая вела через ручей и заросли трав, с котомками, полными провизии, с бурдюками, набухшими от напитков, с музыкальными инструментами, притороченными к плечам и спинам. Мужчины несли в долину котлы для варки мяса и бурдюки с пивом, женщины — торбы с лепёшками, подростки гнали баранов и коз, обречённых на заклание, и несли домашнюю птицу. Шум и гомон шествия разносился по ущельям, вспугивая горных ласточек и орлов. Впереди ждало выбранное для игрища место – священная долина Узум-меттиг, где должна была состояться главная часть торжества
Когда поднялись мы на последний перевал, у меня перехватило дыхание. Зелень долины обрушилась на взор, словно внезапное счастье – такой яркой, такой свежей она была после зимних серых туманов. Долина Узум-меттиг распростёрлась перед нами, как огромный шёлковый истинг, брошенный к подножию неба. Тёмно-серые скалы окаймляли долину с трёх сторон, подобно стражам, охраняющим сокровище. Хребты вздымались, дерзкие и нетерпеливые, будто застывшие в камне волны древнего моря, а вся долина покоилась между ними, как затерянная кхера чоь [1] – колыбель земли, которую боги хранили от бурь и невзгод для людских радостей.
В Мелхисте готовились к празднику задолго до его прихода – с той же тщательностью, с которой невеста готовится к первой встрече с женихом. Я с детства помню, как недели за две до назначенного дня жители Цайн-Пхьеды поднимались ещё до первых петухов и принимались белить стены своих домов снаружи и внутри. Так повелось с незапамятных времён: к приходу Тушоли каждый дом должен сиять белизной, чтобы богиня могла увидеть в нём своё отражение.
Все сёла погружались в очищение и обновление. Женщины выносили во двор бронзовые подносы и медные котлы, которые обычно стояли в затемнённых нишах, и натирали их до такого блеска, что в них легко можно было увидеть собственное отражение. Эта медь, выставленная на солнце, отражала его лучи и посылала красные отблески в небо – так горцы призывали бога солнца пробудиться от зимней спячки, набраться сил и согреть остывшую землю... Казалось, аулы горят, охваченные медным пламенем!
Перед праздником воздух в сёлах сгущался от ожидания. Люди готовились встретить Тушоли, как полагалось по обычаю предков. Каждая хозяйка отбирала для праздничного стола лучшие продукты, хранимые с осени: овечьи и козьи сыры, обложенные горными травами; душистое мясо, вяленное на зимних ветрах; мёд, собранный с самых неприступных скал, где пчёлы кормятся нектаром цветов, не ведомых долинам.
Женщины суетились и спешно месили тесто. В каждом доме готовили даьттаха и пекли обрядовые лепёшки — три круглых, ч1апильгиш, и одну треугольную, боджольг. В каждом доме также пекли далланаш, особые пшеничные лепёшки, начинённые смесью из творога, лука и нутряного сала — символ жизни и изобилия. Мужчины же разливали в меха сваренный заранее них, посвящённый богам, и араку, посвящённую душам мёртвых.
Всё это богатство выносилось на общий стол. И в этот день не было в горах голодного – ведь голод в праздник Тушоли считался бы оскорблением самой богине. Старейшины следили за тем, чтобы сироты, вдовы и одинокие старики получали лучшие куски. У нас Хасса часто повторяла: «Если в твой дом не постучится в этот день странник, отнеси часть еды тому, кто одинок – иначе Тушоли не благословит твой очаг».
Долина Узум-меттиг, всегда тихая, взорвалась звуками музыки, смехом и песнями. С первыми лучами солнца юноши начинали разжигать костры – в честь светила, в честь тепла и плодородия. Каждый костёр стремились сделать выше и ярче предыдущего – ведь по древнему поверью, тот, чьё пламя поднимется выше, будет благословлён богиней в делах любви. Пламя этих костров было не только источником тепла – оно очищало души от зимней скверны, от злых мыслей и тяжёлых снов, накопленных за долгие месяцы холода.
Вокруг этих огней разворачивалось настоящее пиршество жизни. Участники резали жертвенных животных, в огромных котлах варили мясо, готовили шашлыки. Деревянные кубки и ковши наполнялись хмельными напитками них и куомал, и начался всеобщий пир. Затем наступила очередь развлечений — увеселений, игр, танцев, спортивных состязаний и конных скачек. Впереди были многие забавы, которых с нетерпением ждали и стар, и млад. В тот день мне тоже разрешили остаться на поляне — под присмотром, конечно; наставник был где-то рядом, невидимый, но ощутимый, будто камень у тропы.
* * *
Старейшина Гинардук, выступая в роли таман-да [2] — распорядителя праздника, вышел в центр поляны.
- Теперь, — объявил он, — настало время испытать силу и ловкость наших джигитов! Пусть начнётся говраш хахкар [3]!
По поляне пронёсся возбуждённый шепоток. Скачки были одной из самых любимых забав на празднике Тушоли. В них проявлялись и мастерство наездников, и сила коней, и удаль молодых джигитов, стремящихся показать себя перед девушками.
Все потянулись к широкой долине, раскинувшейся за праздничной поляной. Там, на ровном участке, окружённом холмами, уже готовились к состязаниям всадники. Они проверяли подпруги, ласково похлопывали своих коней по шеям, переговаривались друг с другом — кто с шутками и смехом, кто с напряжённой сосредоточенностью.
Первым было объявлено состязание с бараном. Две группы всадников, по пять человек в каждой, выстроились на противоположных концах поля. В центр вынесли тушу барана — большую, тяжёлую, только что освежёванную. Гинардук бросил её на землю, и по его сигналу всадники сорвались с места.
Они неслись с двух сторон, как два потока горной реки, сшибающиеся в узком ущелье. Первым до туши добрался Сей, страж Башни могильников — его вороной конь словно летел над землёй, едва касаясь её копытами. Сей наклонился с седла, подхватил тушу одной рукой и перекинул её через седло перед собой.
Но не успел он выпрямиться, как всадники противоположной команды окружили его со всех сторон. Началась настоящая битва. Они пытались вырвать добычу из рук Сея, тот отбивался, прижимая тушу к себе и одновременно управляя конём. Его товарищи по команде пробивались к нему, расталкивая противников, создавая живой щит вокруг своего добытчика.
Зрелище было захватывающим. Кони ржали и вставали на дыбы, всадники кричали и смеялись, пыль поднималась столбом, скрывая иногда весь клубок сражающихся. Туша переходила из рук в руки, мелькая то в одной части поля, то в другой.
Наконец Леча, который был в той же команде, что и Сей, сумел вырвать барана у противников и, пригнувшись к шее коня, понёсся к условленной границе поля. Вся его команда сомкнулась вокруг него, защищая от преследователей. Они достигли цели под радостные возгласы своих сторонников.
Следующим было объявлено состязание с сырной головой. На поле вынесли большую головку овечьего сыра, обёрнутую в кожу для прочности. Она была меньше и легче туши барана, но схватить её было труднее — она выскальзывала из рук, как живое существо.
На этот раз в состязании участвовало больше всадников, и игра стала ещё более азартной. Сыр переходил из рук в руки с невероятной быстротой. Всадники толкали друг друга, пытаясь выбить противника из седла или хотя бы заставить его потерять равновесие. Кони, казалось, понимали суть игры и сами теснили чужих коней, помогая своим хозяевам.
Я смотрела, затаив дыхание, боясь пропустить хоть мгновение этого захватывающего зрелища. Рядом со мной стояла Седа, и её глаза горели тем же восторгом, что и у молодых девушек. Даже Марха, забыв о своём показном безразличии, подалась вперёд, следя за каждым движением всадников.
В какой-то момент Маккхал оказался с головкой сыра в руках. Он пригнулся к шее коня и понёсся к границе, но путь ему преградил брат Сея Лог на своём мощном сером жеребце. Они столкнулись плечо к плечу, и в этот момент сыр выскользнул из рук Маккхала и взлетел в воздух. Лог, изловчившись, на лету поймал сыр и, резко развернув коня, помчался в противоположную сторону.
Толпа взревела от восторга. Даже старейшины не могли сдержать возгласов одобрения. Ловкость Лога была поистине достойна песни.
Последним состязанием дня была стрельба по заячьему хвосту. В центр поля вышел Мерзи, старый охотник с корзиной, полной заячьих хвостов, высушенных и привязанных к лёгким палочкам. Всадники выстроились в ряд на одном конце поля.
По сигналу старейшины первый всадник пустил коня вскачь. Когда он достиг середины поля, охотник подбросил заячий хвост высоко в воздух. Всадник на полном скаку натянул лук и выстрелил. Хвост, пронзённый стрелой, взмыл ещё выше, а потом медленно опустился на землю под восторженные крики зрителей.
Один за другим джигиты демонстрировали своё искусство. Не все попадали в цель — некоторые стрелы пролетали мимо, вызывая добродушные насмешки зрителей. Но большинство всадников были опытными стрелками, и заячьи хвосты взлетали в воздух, пронзённые меткими выстрелами.
Когда настал черёд Тариэла, я почувствовала, как забилось моё сердце. Он выехал на середину поля, гордо выпрямившись в седле. Конь его, белый, точно снег на вершинах гор, казался рождённым из утреннего тумана. Тариэл поднял руку, давая знак охотнику, и тот подбросил не один, а сразу два заячьих хвоста.
Толпа затихла. То, что собирался сделать пховец, было крайне сложно даже для опытного стрелка. Тариэл пустил коня вскачь, и когда тот поравнялся с летящими в воздухе хвостами, две стрелы вылетели почти одновременно, слившись в одну. Оба заячьих хвоста взмыли, пронзённые, в воздух и медленно опустились на землю...
Мгновение стояла тишина, а потом раздался оглушительный рёв восторга. Даже самые искушённые зрители не могли сдержать удивления и одобрения:
- Ирс-йа1! [4]
Тариэл сделал круг почёта по полю, сдерживая норовистого коня, который словно тоже чувствовал гордость за своего всадника.
Я смотрела на него, и моё сердце переполнялось гордостью и каким-то новым, незнакомым чувством, от которого кружилась голова и перехватывало дыхание. Тариэл, проезжая мимо того места, где стояла я рядом с Седой, слегка склонил голову в нашу сторону, и этот жест, почти незаметный для окружающих, был для меня дороже всех признаний на свете.
* * *
Солнце окрасило вершины алым цветом, словно кровью, пролитой за свободу этих гор и за счастье живущих на них людей... Старейшина Гинардук поднял руку, прося внимания:
- А сейчас посмотрим, как веселят нас те, кто пасёт наши стада на пастбищах! Пусть пастухи покажут своё искусство!
На поляну вышли двое — Байди и Мима, его товарищ по пастушьему ремеслу. Они были такими разными, эти двое, словно весна и осень, стоящие рядом! Байди — крепкий, коренастый, с широкими плечами и открытым, приветливым лицом, на котором постоянно играла улыбка. Мима — худой, с впалыми щеками и тоскливым взглядом, направленным туда, где рядом с наной, Седой и Мошей, в окружении служанок, сидела Марха...
В руках у обоих были длинные пастушьи посохи — толстые, отполированные за годы годами, с загнутыми верхними концами для ловли овец. Они вышли в центр круга и встали спиной друг к другу, опираясь на свои посохи, словно два дерева, выросшие из одного корня.
Из-под навеса, где ожидали своей очереди музыканты, вышел Испай, молодой парень с шодагом. Он поднёс инструмент к губам, и над поляной полилась древняя пелхьуо воккху йиш [5] — мелодия для выступления акробата, быстрая и ритмичная, заставляющая кровь бежать быстрее по жилам.
И вот тут началось настоящее представление. Байди распрямился, словно пружина, и закрутился волчком, вращая свой посох над головой с такой скоростью, что тот казался сплошным кругом. Его ноги выбивали по земле сложный ритм, который, казалось, был частью самой музыки шодага.
Мима, воодушевлённый примером товарища и явно желающий выделиться перед Мархой, тоже начал танец. Но его движения были угловатыми, несколько неуклюжими, словно каждое действие требовало от него отдельного обдумывания. Он пытался повторить трюки Байди, но его посох то и дело норовил выскользнуть из рук, а ноги путались в сложных коленцах танца.
Байди, заметив затруднения товарища, не стал выставлять его неумелость напоказ. Наоборот, он включил его неловкость в ткань танца, превратив её в особую, комическую часть представления. Вот он подпрыгнул, перевернулся в воздухе, опираясь на посох, и приземлился рядом с Мимой, который в этот момент чуть не споткнулся о собственные ноги. Байди подхватил его под локоть и закружил в совместном танце, где неуклюжесть одного оттенялась и дополнялась ловкостью другого.
Народ смеялся и хлопал в ладоши, подбадривая танцоров. Старики улыбались, вспоминая, возможно, свою молодость и те дни, когда они сами пасли стада на высокогорных лугах, коротая долгие дни за такими же играми и плясками.
Мелодия шодага становилась всё быстрее, всё неистовее, и танец пастухов набирал обороты. Байди подбросил свой посох высоко в воздух, перевернулся через голову и поймал его, не прерывая танца. Мима попытался повторить этот трюк, но его посох, вместо того чтобы вернуться в руки хозяина, упал на землю. Раздался смех — не злой, а добродушный, поддерживающий.
Байди, не растерявшись, подхватил упавший посох и вовлёк Миму в новую фигуру танца. Теперь они двигались вместе, держа по концам оба посоха, перепрыгивая через них, проскальзывая под ними, создавая замысловатые фигуры своими телами и палками.
Я посмотрела на Марху. Она сидела, выпрямив спину, с презрительным выражением на красивом лице. Её губы были чуть поджаты, словно она наблюдала нечто недостойное своего внимания. И всё же я заметила, что иногда, когда Байди выполнял особенно сложный трюк, глаза её на мгновение расширялись от невольного восхищения, которое она тут же скрывала под маской холодного безразличия.
В числе зрителей сидела и Яхита — девушка из соседнего села, с большими серыми глазами и длинными каштановыми косами, спускающимися ниже пояса. Взгляд её был прикован к Миме, и в нём читалось такое сочувствие, что мне стало жаль бедного пастуха, не замечавшего этих чувств. Всякий раз, когда Мима спотыкался или ронял посох, лицо Яхиты отражало его боль, словно это она сама терпела неудачу. А когда взгляд Яхиты скользнул по надменному профилю Мархи, в нём вспыхнула такая неприкрытая неприязнь, что я невольно поёжилась.
Танец завершился эффектным прыжком Байди, который, опершись на посох, взлетел в воздух и, перевернувшись, приземлился на плечи Миме. Тот покачнулся, но устоял, и они оба, тяжело дыша, поклонились собравшимся под одобрительные возгласы и аплодисменты.
Мима бросил быстрый взгляд в сторону Мархи, ища одобрения, но та демонстративно отвернулась, заговорив с сидящей рядом девушкой по имени Шовда. Лицо пастуха омрачилось, плечи поникли, и он, ссутулившись, побрёл с поляны, не замечая ни восторженных похлопываний по плечу, ни ободряющих возгласов.
Яхита проводила его взглядом, полным такой тоски и нежности, что мне хотелось подойти к ней, взять за руку и сказать: «Не бойся показать свои чувства. Жизнь слишком коротка, чтобы прятать сердце за оградой гордости». Но я промолчала, понимая, что каждый должен сам пройти свой путь к счастью или разочарованию. Мне ли, Дикой Веточке, обделённой земной благодатью, вмешиваться в чужие судьбы?..
* * *
После скачек долина Узум-меттиг расцвела новыми звуками и красками. Люди, возбуждённые зрелищем, разбивались на группы, обсуждая перипетии состязания, хохоча над смешными моментами... В этом гомоне я вдруг заметила, как через поляну маленькой пташкой, спасающейся от погони, стремительно несётся Чегарди, разрезая толпу, словно речной поток — камыши.
- Нана! Ада! [6] — звонкий голос девочки прорезал праздничный шум, и я увидела, как её худенькие руки обвились вокруг шеи статной женщины в красном платье.
Киса, мать Чегарди, славилась как лучшая пряха и швея в округе. Её натруженные, но удивительно ловкие руки умели превращать простую шерсть в узоры, рассказывающие древние предания. Рядом с нею стоял Элха — могучий мужчина с квадратным подбородком и руками, покрытыми мозолями от постоянной работы с камнем. Каменщик по воле Дела, он мог одним взглядом определить, годен ли валун для фундамента дома или для него уготована иная судьба.
За ними, подобно выводку горных куропаток, толпились дети — большие и малые, мальчики и девочки, всё с тем же упрямым подбородком отца и пытливыми глазами матери. Я знала, что семья Чегарди была большой, но только сейчас, видя их всех вместе, поняла, насколько: от старшего сына Боргула, уже совсем юноши с пробивающимися усами, до крохотного Чачакха, которого держала на руках Котам, одна из старших сестёр — плотно спелёнутое маленькое существо с личиком, красным от недавнего крика.
- Девятый, — с гордостью говорила соседям Киса, если речь заходила о младенце. — Девятый и самый голосистый!
Чегарди, оторвавшись от матери, тут же принялась за свои обязанности — старшей сестры для младших и младшей для старших. Она сунула руку в карман своего передника и вытащила оттуда горсть орехов в меду — угощение, которое, должно быть, припрятала с княжеского стола.
- Чаб! Селисат! — позвала она двух маленьких девочек, которые, взявшись за руки, смотрели на праздник широко раскрытыми глазами. — Идите сюда!
Сестрички, похожие друг на друга, как две капли воды, подбежали к Чегарди, щебеча, как воробьи. Она опустилась перед ними на колени, раскрыла ладонь с лакомством, и девочки с восторженными возгласами принялись выбирать себе угощение.
- Это тебе, Чаб, это — Селисат, а вот это... — она достала из другого кармана маленький свёрток, завёрнутый в чистую тряпицу, — это для Чачакха, потом, когда он проснётся.
Я наблюдала за Чегарди с улыбкой. Эта маленькая девочка, взятая в замок князя отца, была удивительным существом — проворной, как белка, смышлёной, как лиса, и преданной, как конь. Она была служанкой моей сестры Мархи, но стала и моим маленьким другом, единственным, кто знал мои секреты...
Раздав угощения младшим, Чегарди вдруг стала серьёзной. Она оглянулась вокруг, словно проверяя, не наблюдает ли кто за ней, и я увидела, как она поманила к себе старшую сестру и четырёх братьев. Они отошли в сторону, за большой дуб, туда, где шум празднества уже не был таким оглушительным.
Меня удивило эта внезапная перемена в поведении Чегарди. Куда делась беззаботная девочка, ещё минуту назад угощавшая сестрёнок сладостями? Теперь она говорила быстро, напряжённо, сопровождая свою речь резкими жестами, то и дело оглядываясь на нашу семью, стоявшую поодаль под полотняным навесом...
Я не могла расслышать, о чём они говорят — расстояние было слишком велико, а вокруг бурлило веселье праздника. Но по лицам её родных, по тому, как менялись их выражения от удивления к тревоге, а затем к решимости, я поняла, что разговор идёт о чём-то серьёзном.
Старшая сестра Чегарди, Котам, широколицая плотная девушка с тяжёлыми чёрными косами до пояса, слушала её с хмурым лицом, время от времени кивая. Братья сгрудились вокруг, образовав живой щит, чтобы никто чужой не мог подойти и подслушать их разговор. Особенно внимательным казался Боргул — его глаза, тёмные, как угли, сверкали от сдерживаемого волнения...
Я вдруг поймала себя на том, что слишком пристально наблюдаю за ними, и отвела взгляд. В конце концов, у каждого есть свои секреты, и, несмотря на то, что Чегарди теперь стала моей клятвенной сестрой, я ведь не имею права вторгаться в дела её семьи! Когда я снова взглянула в ту сторону, Чегарди и её братья уже исчезли... Котам вернулась к родителям и что-то тихо говорила им, наклонившись к самому уху матери. Лицо Кисы омрачилось на мгновение, но она тут же взяла себя в руки, придав своим чертам обычное спокойное выражение.
Странное беспокойство шевельнулось во мне. Что же могло так встревожить Чегарди и её родных в самый день праздника? Что это за тайна, которую они обсуждали с такой осторожностью?
Я вспомнила, как вчера она всё порывалась мне что-то сказать о том воришке с пасеки… Слуги отца привезли во двор замка связанного юношу, схваченного ими. Он так дерзко смотрел он на всех, несмотря на своё положение, и отец приказал запереть его в сарае до решения его судьбы... Обычно с конокрадами у нас не церемонились, но отец решил отложить наказание — не хотел омрачать священные дни праздника.
Что же за дело ей до того юноши?.. Может ли быть, что её родители как-то связаны с ним? Эта мысль тут же показалась мне нелепой — каменщик Элха известен своей честностью и порядочностью, какое отношение может иметь его семья к вору?!
Но Чегарди появилась снова лишь через час, запыхавшаяся, с покрасневшими глазами, словно только что плакала... Она подбежала ко мне и, как ни в чём не бывало, принялась поправлять складки на моём покрывале.
- Ты куда-то уходила? — спросила я, делая вид, что только сейчас заметила её отсутствие.
- Просто... гуляла с сёстрами, ну и что? — ответила она, не поднимая глаз. — Хотела им показать ту белую туриху, которая поселилась во дворе у Кемси.
Я поняла, что сейчас она говорит неправду, но не стала настаивать. У самой ведь тоже есть такие секреты, о которых и не скажешь никому!
* * *
Когда солнце коснулось вершины горы Кёра-лам, окрасив её западный склон в цвет спелого абрикоса, в долине Узум-меттиг началось состязание музыкантов. Народ расположился широким полукругом вокруг поляны, усыпанной весенними цветами. Старейшины, опираясь на свои посохи, сидели на каменных выступах, обтянутых козьими шкурами, женщины и девушки – на расшитых подушках, а молодые джигиты стояли позади всех, готовые в любой момент вскинуть руки в восторженном приветствии или отбить ритм ладонями.
Музыканты состязались друг с другом в мастерстве, и пондур, голос гор, вёл диалог с чондаргом, чьи струны звучали, как слова влюблённого. Сказители передавали истории, хранимые веками, молодые певцы пробовали силы в сочинении новых песен.
Первым, не теряя надежды, вышел пастух Мима. Убогая одежда его была столь ветхой, что, казалось, держалась на нём лишь силой привычки – заплата на заплате, словно прошлогодние листья, наслоённые друг на друга. Но зато его шал-шодаг был отполирован до блеска, а медные колечки на нём сверкали, как маленькие солнца. Мима поклонился старейшинам, но взгляд его, быстрый, как взмах ястребиного крыла, снова устремился в ту сторону, где рядом с князем и княгиней сидела Марха. Лицо её, обрамлённое серебряными подвесками головного убора, казалось вырезанным из слоновой кости – такое же бледное и неприступное.
Молодой чабан поднёс инструмент к губам, и первые звуки шал-шодага поплыли над долиной. Словно горный родник, пробивающийся из-под камней – так начиналась его мелодия. Тихая, робкая, она постепенно набирала силу, превращаясь в поток, несущий на своих волнах тоску и надежду. Пальцы его, огрубевшие от тягот пастушеской жизни под открытым небом, с удивительной нежностью перебирали отверстия на деревянной дудочке, извлекая звуки, похожие на человеческие вздохи.
Я искоса взглянула на Марху. Губы сестры тронула пренебрежительная усмешка, а пальцы нервно теребили кисточки от пояса... Я знала, о ком она в эту минуту думает: о Джамболате, что обещал вернуться к ней героем, но не сдержал слова. Речи его были подобны горному ветру, несущему запах далёких стран и обещания неизведанных приключений. В сравнении с ним бедный Мима должен был казаться ей жалким сверчком, поющим свою однообразную песню у домашнего очага… Когда последние ноты растворились в вечернем воздухе, Мима опустил инструмент и вновь поклонился, но аплодисменты были скупыми, как осенний дождь. Марха даже не взглянула в его сторону, словно на поляне никого и не было.
Следующим вышел хранитель княжеских табунов – конюх Дуй. Борода его падала на грудь серебряным водопадом, а спина, согнутая годами, напоминала лук, готовый выпустить стрелу. В руках он держал трёхструнный 1ад хьокху пондур [7], корпус которого был вырезан из цельного куска чинары. Струны, сделанные из конского волоса, были натянуты так туго, что, казалось, вот-вот зазвенят от одного прикосновения ветра...
Дуй присел на камень, положил 1ад хьокху пондур на колени и коснулся струн смычком из конского волоса. Инструмент отозвался низким, утробным звуком, похожим на дыхание земли. Старик запел – и голос его, потрёпанный временем, но всё ещё сильный, повёл рассказ о давних временах, когда боги спускались с небес, чтобы научить людей мудрости и храбрости.
Это была песня, которую мне доводилось уже слышать много раз, когда я гостила в Эрдзие-Бе и сидела с семьёй и домочадцами Олхудзура у очага зимними вечерами. Но сегодня, под открытым небом, в день Тушоли, она звучала иначе – словно сама богиня слушала её вместе с нами, кивая в такт каждому слову. Руки Дуя, испещрённые старческими пятнами, двигались по струнам с молодой уверенностью, а в глазах его горел огонь, которому не суждено было погаснуть, пока жива память о предках... Когда он закончил, старейшины одобрительно кивали, а молодые джигиты ударяли ладонями с такой силой, что эхо отражалось от скал, окружавших долину.
После Дуя на поляну вышел Ага – муж Седы, широкоплечий и статный, как молодой дуб. Пондур его был украшен серебряными насечками и бирюзой – подарок невесты на свадьбу. Ага пел о любви, которая преодолевает любые преграды – горы и реки, вражду родов и даже саму смерть. Голос его, сильный и чистый, как горный воздух после грозы, заставлял сердца девушек биться чаще, а старух – вздыхать о прошедшей молодости.
Седа смотрела на мужа с таким восхищением и любовью, что её лицо казалось освещённым изнутри...
Горькая складка у губ Мархи, сидевшей рядом с нею, стала глубже. Песня о счастливой любви ранила её сильнее, чем острие кинжала. Джамболат обещал ей такую же радость, но унёс обещания с собою, оставив Марху самой себе в своей боли наедине с несбывшимися мечтами и гордостью, которая не позволяла ей признаться в своей боли даже самой себе.
Когда Ага закончил петь, настал черёд джигита, прозванного Булой [8] – за его невероятную силу и выносливость. Держа в руках свой пондур, он вышел на поляну. Натянутые до предела струны казались готовыми выстрелить, словно тетива лука. Була ударил по струнам, и раздался звонкий, озорной звук, словно горный ручей прыгал по камням. Тут же на поляне, откуда ни возьмись, появилась разбитная вдовушка – Ловдзаби-Мельница, чей смех был громче горного водопада, а глаза – ярче звёзд в безлунную ночь. Рядом с нею немедленно возник и Кривой Гила, получивший своё прозвище после того, как потерял глаз на войне с монголами. Но увечье не мешало ему быть душой любого праздника, лучшим танцором и шутником во всей округе.
И тут началось представление, которое заставило улыбнуться даже самых суровых старейшин. Я прислушалась, различая знакомые мелодии, и сердце моё дрогнуло — среди многоголосья праздника я услышала нечто новое, ради чего на минуту забыла о своих горестях. Гила и Ловдзаби затеяли песню-перекличку – он спрашивал, она отвечала, он обвинял, она оправдывалась, и всё это сопровождалось такими жестами и ужимками, что народ то и дело взрывался смехом.
Гила выплясывал в центре круга, в руках его гремели деревянные геманаш [9], издававшие сухой, отрывистый звук при каждом движении его рук. Он был облачён в нарочито нелепую одежду: подпоясанную пёстрым женским платком старую черкеску, и высокую папаху, украшенную петушиным пером.
Напротив него кружилась Ловдзаби, славившаяся своим острым языком и неукротимым нравом не меньше, чем своей красотой. После смерти мужа, погибшего лет пять назад в стычке с пховцами, она не вышла замуж снова, предпочтя свободу и независимость. Сейчас, в ярком платье с широкими рукавами, с жирг1а [10] в руках, она была воплощением жизни и веселья. Каждый её поворот сопровождался звоном монет, нашитых на край бубна, и взрывом смеха зрителей.
Була извлекал из своего пондура легкомысленные, задорные напевы, которые, казалось, сами собой складывались в шуточную песню. Пондур в его руках то рыдал, то хохотал, то шептал нежные слова, то грозно рычал – казалось, инструмент живёт своей собственной жизнью, рассказывая историю вечной борьбы и примирения между мужчиной и женщиной.
Гила запел первым, и его сильный, хотя и слегка хрипловатый голос разнёсся над поляной:
- Эх, красавица-вдова, что ж ты смотришь свысока?
Неужели для любви я негожий?
Он сопровождал эти слова комичными ужимками, изображая страдающего влюблённого, и трещотки в его руках гремели в такт словам, подчёркивая каждое движение.
Ловдзаби не осталась в долгу. Ударив в бубен и звонко рассмеявшись, она ответила:
- У любви свои права, – от них лопнет голова,
Коль пуста она, как без кинжала ножны!
Зрители расхохотались, а Гила схватился за сердце, изображая смертельную рану. Но тут же выпрямился и продолжил, теперь уже приплясывая вокруг Ловдзаби, словно заманивая её в танец:
- Мнишь, не ровня я тебе? Что в седле, что на тропе
Нет джигита удалей и проворней!
Трещотки в его руках застучали быстрее, и Була на пондуре подхватил этот ритм, усиливая его, делая более настойчивым и зазывным. Ловдзаби тоже начала двигаться в такт, но всё ещё держась на расстоянии от Гилы, играя с ним, как кошка с мышью. Она ударила в бубен трижды, прежде чем пропеть свой ответ:
- Я видала молодцов и похлеще удальцов,
Чем кривой хромец с ухваткой придворной!
Но в голосе её уже не было прежнего пренебрежения, теперь в нём звучало скорее поддразнивание, игривый вызов, который Гила не преминул принять:
- Хромоту мою, вдова, вызывает голова —
От любви к тебе кружится дорога!
И снова хохот зрителей, и снова стук трещоток, и звон бубна, и пальцы Булы, летающие по струнам пондура, извлекая из него мелодию, полную жизни и задора... Ловдзаби, не скрывая улыбки, приблизилась к Гиле, и её бубен оказался прямо перед его носом, когда она ответила:
- Что ж, пожалуй, кривизна не всегда причина зла —
Видишь сердцем ты, и в том тебе подмога!
Эта острая, но добродушная шутка вызвала новую волну смеха среди зрителей.
Перепалка Гилы и Ловдзаби, казалось, освобождала всех от напряжения дня, от строгости обычаев, от тяжести повседневных забот. Они продолжали свой словесный поединок, обмениваясь всё более смелыми шутками, но в их перебранке не было злости или настоящей грубости — только веселье, только игра.
А потом голоса их слились в совместном припеве, и этот дуэт, неожиданно гармоничный и сильный, поднялся к ночному небу, словно утверждая торжество жизни над всеми невзгодами:
- Пусть порой судьба горька и дорожка коротка,
Но сегодня мы танцуем, пока можем!
В эту ночь, под струнный звон, мы забудем боль и сон,
И любовь свою на звёзды мы помножим!
Була аккомпанировал им на пондуре, пальцы его творили чудеса, извлекая из инструмента то нежные, то бурные звуки, соединяя голоса певцов в единое целое.
Когда песня закончилась, Гила подхватил Ловдзаби на руки и покружил её, а она, смеясь, ударила его бубном по спине, но не вырывалась. Зрители хлопали, кричали и топали ногами, требуя продолжения.
Я чувствовала, как что-то внутри меня оттаивает, и боль, которую я носила в сердце весь день, становится чуть легче, чуть прозрачнее... Шуточная песня Гилы и Ловдзаби напомнила мне, что жизнь многогранна, что в ней есть место не только для страданий, но и для смеха, для игры, для той простой и чистой радости, что делает нас людьми. Я глядела на танцующую пару и думала о том, что Ловдзаби лишилась мужа, а Гила — глаза, но оба они находят в себе силы смеяться, петь и танцевать. И, если они смогли, то, быть может, и я сумею принять свою судьбу, какой бы она ни была?!
Я заметила, что даже на лице Мархи на мгновение появилась улыбка – словно луч солнца пробился сквозь тучи. Но тень тут же снова набежала на её лицо, и она отвернулась, словно стыдясь своего мимолётного веселья.
* * *
После сценки Гилы и Ловдзаби наступила короткая передышка. Люди разошлись по поляне, собравшись группками — кто-то делился впечатлениями о празднике, кто-то угощался из принесённых с собою корзин с едой и питьём... Я сидела рядом с Седой и наной, слушая вполуха их тихий разговор, когда моё внимание привлекло движение у края поляны.
Там, под раскидистым дубом, старая Зарза водрузила большой медный поднос — шу. Вокруг неё собрались дети, их звонкие голоса напоминали птичий гомон в весеннем лесу. Любопытство повело меня туда, и я не пожалела. На блестящем медном подносе Зарзы появились удивительные создания — бумажные куклы, вырезанные с таким мастерством, что казались живыми. Они изображали танцоров — юношей в черкесках и девушек в длинных платьях, с руками, поднятыми в традиционной позе лезгинки.
- Сейчас, сейчас, — приговаривала старуха, расставляя кукол по кругу подноса. — Вот увидите, они танцуют ничуть не хуже живых людей!
Дети притихли, наблюдая за её действиями с благоговейным вниманием. Взрослые тоже начали подтягиваться, привлечённые необычным зрелищем.
Зарза отступила на шаг и кивнула стоявшим рядом девушкам. Те запели мелодию лезгинки — быструю, зажигательную, от которой ноги сами просились в пляс. И тут произошло чудо: бумажные куклы на подносе ожили. Они начали двигаться, кружиться, приседать, словно настоящие танцоры.
Я смотрела, зачарованная, не понимая, как это возможно. Потом заметила, что Зарза тихонько постукивает по краю подноса, заставляя его слегка вибрировать. Эти вибрации, вместе с потоками воздуха от дыхания поющих девушек, создавали иллюзию танца.
Куклы двигались с поразительной грацией и темпераментом. Бумажные юноши гордо выпрямляли спины и раскидывали руки, словно крылья орла в полёте. Девушки плыли по кругу, едва касаясь подноса краями своих бумажных платьев. Их движения были полны того же достоинства и сдержанной страсти, что и в настоящей лезгинке.
Дети визжали от восторга, а взрослые хлопали в ладоши в такт музыке, подбадривая бумажных танцоров. Даже самые суровые старики улыбались, глядя на это представление, напоминающее о простых радостях жизни.
Я заметила, что даже Марха подошла ближе, привлечённая необычным зрелищем. На её лице мелькнуло выражение удивлённого восхищения, которое она тут же попыталась скрыть под привычной холодной маской. Но было поздно — я уже увидела в её глазах отблеск того детского восторга, который она так тщательно пыталась в себе подавить.
Яхита тоже стояла неподалёку, но её взгляд то и дело обращался не к танцующим куклам, а к краю поляны, где среди деревьев мелькала фигура Мимы, не решавшегося присоединиться к общему веселью.
Представление с куклами закончилось, и Зарза, собрав свои сокровища, отправилась отдыхать.
* * *
На ловдзарге, в день Тушоли, небо стояло высоко и чисто, будто кто-то вымыл его ледяной водой горных ключей. Поляна под открытым светом дышала молодой травой; вокруг — кольцом — теснились люди: старики с горькими глазами, женщины в цветных и тёмных платках, ребятишки, пахнущие дымом и молоком. И всё это множество — как единое тело — колыхалось, слушало, ждало, потому что ловдзарг не бывает «просто танцем»: это суд и клятва, память рода, это язык, на котором говорят и оружие, и сердце.
Настал черёд боевой песни. Була снова вышел в центр поляны, расправил широкие плечи, будто сбрасывая с них невидимую тяжесть, и положил ладонь на рукоять своего пондура с такой уверенностью, с какой воин касается своего клинка перед битвой. Он начал с тихого перебора, который постепенно набирал силу и скорость, превращаясь в грозный боевой ритм. А потом он запел – и голос его, мощный, как весенний паводок, рассказал о битвах и подвигах, о храбрости воинов и мудрости полководцев, о том, как предки защищали свою землю от врагов, приходивших с севера и юга, с востока и запада.
Струны отзывались под его пальцами, словно пробуждённые от долгого сна. Була поднял голову, подставив лицо лучам горного солнца, и в этот момент он напоминал древнего нарта из сказаний, которые передавались из поколения в поколение долгими зимними вечерами. Закинув назад голову и зажмурившись от яркого света, он набрал в грудь воздуха, как набирают воду из горного источника – жадно, полной мерой – и песня его взлетела к небу, подобно соколу.
Это была песня воина – гордая и дерзкая, как первый весенний гром. Его гортанный голос, обученный перекрикивать ветер на перевалах и грохот горных лавин, выводил мелодию с такой силой, что, казалось, сами камни под его ногами вздрагивали в ответ. Була пел о храбрости предков, о битвах, которые они выиграли, о свободе, которую отстояли ценой собственной крови. Каждое слово его песни звенело, как удар клинка о щит, отражалось от склонов ущелья и возвращалось к нам, усиленное эхом, словно голоса всех предков, погибших за свободу этих гор, присоединялись к его песне.
Из-за спины Булы вышли двое – Мартаг и Гери, молодые воины из дружины Лечи. Чекмени их были стянуты поясами, на поясах — кинжалы. В руках Мартага была вырезанная из абрикосового дерева зурма [11]. Гери нёс воту [12], туго обтянутую козьей кожей.
Они встали по обе стороны от Булы, как верные оруженосцы, сопровождающие вождя, и подхватили его песню. Зурма Мартага запела – резко, пронзительно, словно клич орла над горными вершинами. Звуки её, живые, трепещущие, вплетались в голос Булы, то взлетая над ним, то уходя в глубину, обрамляя основную мелодию причудливыми украшениями, как искусный ювелир обрамляет драгоценный камень серебряным узором.
Гери ударил в воту – и ритм, чёткий и мощный, как поступь конницы на каменистой дороге, придал песне новое измерение. Теперь это была уже не просто песня – это был призыв, это было напоминание о том, что зурма и вота всегда сопровождали наших воинов в походах, что их звуки поднимали боевой дух конницы и наводили ужас на врагов.
Барабан говорил языком войны – его удары, то частые, как капли дождя по листьям, то редкие и гулкие, как падение камней в пропасть, рисовали картину битвы. Зурма вторила ему – то плача о павших героях, то возносясь в триумфальном ликовании победы.
После того, как Була, Мартаг и Гери отступили в тень дубов, окружавших поляну, наступило мгновение тишины — звенящей, как горный воздух перед грозой. Старейшина Гинардук поднял руку, и его голос, глубокий и торжественный, словно раскаты дальнего грома, разнёсся над поляной:
- Пришло время вспомнить дух предков! Пусть земля ощутит шаги воинов!
По краям поляны вспыхнули факелы, хотя солнце ещё не зашло за горы. Их пламя, янтарно-красное, трепещущее на ветру, придавало происходящему оттенок древней мистерии, уводящей нас в те времена, когда люди и боги говорили на одном языке.
Толпа расступилась, образуя просторный круг, и... в центр медленно вышел Леча! Сегодня он был не просто моим братом или княжеским сыном — он стал воплощением всех воинов, когда-либо защищавших эти горы. На нём была чёрная черкеска, перетянутая серебряным поясом, на котором висел древний клинок, передававшийся в нашем роду от отца к сыну с незапамятных времён.
Левой рукой Леча высоко поднял знамя рода — шёлковое полотнище цвета грозовой тучи с вышитой серебром орлиной головой. Знамя трепетало на ветру, словно живое существо, готовое сорваться и полететь над горами. В правой руке он сжимал обнажённый меч — не тот короткий кинжал, который носил в обычные дни, а настоящий воинский клинок, длинный и тонкий, как молния. Лезвие ловило лучи солнца и отражало их ослепительными вспышками, словно само оружие излучало свет.
Леча замер в центре круга, расставив ноги и чуть наклонив голову, как хищная птица перед броском. Я видела, как изменилось его лицо — обычно открытое и дружелюбное, сейчас оно стало суровым и отрешённым, как у древнего изваяния. Казалось, что в его тело вселился дух какого-то далёкого предка, воина, видевшего сотни битв.
А потом в круг вступили трое — Гама, Турса и Шишха, молодые воины из его дружины. На них были лёгкие кольчуги, сверкавшие в свете факелов тысячей серебряных искр, и шлемы, украшенные перьями горных орлов. В правых руках они держали обнажённые копья, в левых — круглые щиты, обтянутые воловьей кожей с металлическими бляхами.
Ч1агаран хиелхар [13] набирал силу. Они начали движение по кругу, против хода солнца — древний обычай, нарушающий естественный порядок вещей, чтобы призвать силы иного мира. Их шаги были тяжёлыми и размеренными, будто толчки сердца умирающего вампала. С каждым шагом они ударяли копьями о щиты, и от этих ударов рождался ритм — глухой, мерный, пробирающий до костей.
И тогда они запели. Это не было обычной песней с понятными словами и мелодией. То был древний боевой напев, в котором слова перемежались с гортанными криками и рычанием, напоминающим волчий вой. Песня говорила о крови и железе, о чести и долге, о жизни, которую не жаль отдать за свободу родных гор.
Гама, самый молодой из троих, начал запевом — высоким, почти пронзительным голосом, словно клич орла в поднебесье. Его голос был полон той юношеской отваги, которая не знает сомнений и страха, которая готова бросить вызов самой судьбе.
Турса, широкоплечий и крепкий, как горный дуб, подхватил песню низким, рокочущим басом. Голос его напоминал рычание медведя, просыпающегося после зимней спячки — такой же мощный и угрожающий. В нём чувствовалась сила зрелого воина, познавшего и радость победы, и горечь поражения.
Шишха, старший из троих, с густой чёрной бородой, завершал трио голосом, похожим на шелест камнепада — сухим, шершавым, но полным внутренней мощи. Его пение было наполнено мудростью человека, видевшего слишком много смертей, но не утратившего желания жить и сражаться.
Голоса их сплетались в единый узор, дополняя и усиливая друг друга, как нити в ковре, как потоки, сливающиеся в реку, как мысли, рождающие решение. А ритм ударов копий о щиты задавал этому узору основу — твёрдую и неумолимую, как сама судьба воина.
С каждым кругом шаги их становились быстрее, голоса — громче, а удары — сильнее. Круг сужался, приближая их к центру, где стоял Леча, неподвижный, как скала среди бушующего моря.
И вот, когда напряжение достигло предела, когда каждый зритель чувствовал, как кровь в его жилах начинает течь быстрее в такт древнему ритму, Леча взмахнул мечом и издал боевой клич — короткий и резкий, как удар кинжала.
В то же мгновение трое воинов остановились, повернулись к центру круга и подняли копья, приветствуя своего предводителя. А затем началось то, что нельзя было назвать просто танцем или боевым упражнением. Это было священнодействие, ритуал, существовавший с тех пор, как наши предки пришли в эти горы.
Леча опустил знамя, воткнув его древко в землю, и теперь обеими руками сжимал меч. Он начал двигаться в центре круга — плавно и стремительно одновременно, как горный поток, как ветер, как пламя. Его меч описывал в воздухе сверкающие дуги, словно рисуя невидимые знаки, понятные только воинам и богам.
Трое воинов двигались вокруг него, то приближаясь, то отдаляясь, то нападая, то защищаясь. Их копья встречались в воздухе, высекая искры, их щиты принимали на себя удары с глухим стуком, всё так же напоминающим биение огромного сердца.
Я смотрела на этот танец, затаив дыхание. В нём не было ничего показного или искусственного — каждое движение было наполнено истинным смыслом, каждый жест имел своё значение в древнем языке войны. Это была не имитация боя, но сам бой — очищенный от случайностей и возведённый в ранг искусства.
Время остановилось. Казалось, что мир сузился до этого круга, освещённого факелами, где четверо мужчин исполняли танец, старый, как сами горы. Я видела, как зачарованно смотрели на них зрители — и молодые джигиты, и умудрённые жизнью старейшины, и женщины, чьи руки невольно сжимались, словно в молитве за тех, кто когда-то не вернулся с поля боя...
Танец достиг своей кульминации, когда Леча, отразив удары всех троих воинов одновременно, подпрыгнул, перевернувшись в воздухе, и приземлился на одно колено, выставив меч перед собой. В тот же миг Гама, Турса и Шишха замерли вокруг него, образуя треугольник, и опустили свои копья остриями вниз, касаясь ими земли.
Наступила тишина — глубокая, как во святилище. Даже ветер, казалось, затих, не смея нарушить священный момент. А потом Леча поднялся, вложил меч в ножны и поднял знамя. Голос его, чистый и сильный, произнёс древнюю клятву воина:
- Пока бьётся сердце, пока рука может держать меч, пока глаза могут видеть врага — я буду защищать свою землю, свой народ, свою честь. Да будут боги свидетелями этой клятвы!
- Клянёмся! — ответили трое воинов в один голос, и эхо разнесло их слова по ущелью, словно сами горы принимали эту клятву.
Факелы вспыхнули ярче, и на мгновение мне показалось, что я вижу не просто огонь, но духов предков, пришедших засвидетельствовать обновление древнего союза между воином и его землёй. А потом видение исчезло, и остались только четверо мужчин в центре круга, освещённые и пламенем факелов, и лучами солнца, — не плясуны. Те, кто умеет умирать, не моргнув. Наконечники копий поблёскивали, словно зубы зверя. Они стали полукольцом, и по команде Лечи земля под ногами будто напряглась: каблуки врезались в дёрн, плечи поднялись, дыхание стало коротким. Удар бубна — и началось!
Копья двинулись, будто тростник на ветру, но то был не ветер — то была воля. Взмах — выпад — отступ — и снова взмах; круг то сжимался, то распускался, словно грудь вампала, что дышит пред боем. Леча — впереди — рубил воздух ладонью, как мечом, задавая ритм: суровый, строгий, без лишней красоты. И всё же красота была — не женская, мягкая, но та, что страшит: красота точного движения, в котором живёт смерть.
Я стояла рядом с Седой и наной, чуть позади, ближе к краю тени от орешника, и ловила глазами каждую перемену в круге, и мне казалось, что от копий, от тяжёлого шага дружинников тянет железом, сухим, горячим, как кровь в висках...
И вдруг — без крика, без предупреждения, как вспышка на границе зрения, — на краю поляны возник он! Тариэл… — словно из другого ветра, из другой песни. В пховской алой рубахе, горевшей на солнце, как мак в камнях; с длинным мечом, что держался легко, будто был продолжением руки; с маленьким кованым щитом, свет на котором играл так, словно щит тот был не кожей, не деревом, а кусочком заката.
Мгновение — и дружинники, ещё минуту назад танцевавшие «против невидимого врага», будто по молчаливому знаку, признали врага видимого. Копья, как одно, пошли на него — остриё к груди, остриё к горлу. Круг качнулся и стал острым, как ловушка.
Я почувствовала, как холодеют мои ладони... В груди — будто кто-то перевернул котёл: кипение и пустота. Я уже знала это движение — не этим днём, не этим праздником, а позавчерашним вечером, на заднем дворе замка, когда, ища Чегарди, я набрела не на девочку-служанку, а на бой! Тогда ноги мои приросли к сланцевым плитам, и весь мир стал мечом, что мелькал в руках Тариэла, оставляя тающие в воздухе серебряные сполохи; и я стояла — смущённая, ослеплённая — с тем странным жаром, который поднимается от живота к лицу, когда душа и тело вдруг узнают, каково первое чувство... И теперь всё это вернулось — лишь ещё шире, громче, опаснее!
Жаворонок не отступил. Он принял копья, как принимает удар горец, не желающий жить наполовину. Меч его взлетел — и в ответном свете клинка на миг показалось, что воздух над поляной вспыхнул. Он отбил первое копьё — не силой, а точностью: сталь по стали, сухой звон, и наконечник ушёл в сторону. Второе — подрубил движением, похожим на танцевальный поворот. Третье — встретил щитом, коротко, резко: кованый щит сверкнул, как капля крови на солнце.
Дружинники пошли на него всем телом круга, и он один стал центром этого вихря. Он не сражался «просто так» — он танцевал, и то был тот самый танец, который я видела тогда украдкой: Танец Огненного Меча. В нём не было суеты; каждое движение было завершено, как строка молитвы. Плечи его работали свободно, бедро вело шаг, а клинок — то резал воздух наискось, то описывал круг, то падал вниз, словно клюв хищной птицы перед ударом. И в каждом повороте — изящество, которое стыдно было бы именовать красотой, потому что оно рождалось рядом со смертью.
Толпа ахнула, как волна у камней... Женщины сжали губы; старики, не мигая, смотрели, будто решали древний спор. Мальчишки забыли дышать.
Я чувствовала, что глаза мои не имеют права оторваться. И вместе с этим — что сама я стала прозрачной, открытой, беззащитной: словно его взгляд, даже не направленный на меня, всё равно проходил через меня, как солнечный луч через воду. Щёки горели, и в коленях была слабость — не от страха, нет: от того, что в мире вдруг появился иной порядок, где одно мгновение может стать дороже всех ритуалов.
Леча всё это время стоял чуть в стороне от кольца, — точно камень, о который бьются волны. Лицо его не выдавало ни ярости, ни удивления — лишь тяжёлую сосредоточенность. Он видел, что перед ним не вор, не безумец, — воин, пришедший говорить на языке стали. И когда, отбив очередной натиск, Тариэл застыл на миг — меч поднят, щит опущен, дыхание ровное, — Леча сделал шаг к нему. Один шаг — но такой, что вокруг стало тише, будто бубен вдалеке на миг пропустил удар. Леча поднял ладонь — не для удара, для знака. Копья дрогнули, остановились...
Он двинулся ближе, и на поляне было видно, как они двое стоят лицом к лицу: один — сын наших гор, другой — пришлый пховец в алой перанги, оба одинаково прямые, одинаково опасные... Леча сказал что-то негромко — слов не разобрали, зато услышали тон: не угрозу, но признание. Жаворонок чуть склонил голову — так кланяются не человеку, но достоинству.
И тогда дружинники сделали то, что делают только на настоящем ловдзарге: они окружили их двоих — но не кругом угрозы, кругом принятия. Копья поднялись вверх, точно лес, согласный пропустить путника. Ритм бубна вернулся — уже иной: в нём появилась радость, суровая, радость после битвы.
Я прижала пальцы к груди — туда, где сердце билось слишком громко… слишком вольно для девической тишины! Мне казалось, что я снова стою в тени заднего двора, снова вижу его руки, плечи, капли пота на высоком лбу; что снова волной поднимается жар, и вместе с жаром настигает меня стыд — сладкий, отчаянный, неотвратимый…
Я поймала себя на мысли, страшной и ясной: этот танец на поляне — не для людей! Это знак, брошенный в самое сердце времени, словно меч, воткнутый в землю. И оттого так тревожно сжалось внутри: будто врата времени, о которых поведал мне в детстве божественный Сампай-Цуге, на миг приоткрылись прямо здесь, под небом Тушоли, и ветер нёс запах не только трав и пота, но и чего-то далёкого — чужого слоя мира...
А круг тем временем закружился вновь — и в центре, рядом с Лечей, уже не чужак, но принятый — был Тариэл: огненная перанги, огненный меч. И я, среди многих, смотрела на него так, как смотрят на пламя, понимая, что оно красиво — и что оно может сжечь...
Ритуальный танец воинов завершился, но отголоски его ещё долго жили в моём сердце, напоминая о том, что в нашей крови течёт память о тысячах битв, о победах и поражениях, о славе и смерти. И о том, что даже в день праздника мы помним: свобода имеет цену, и цена эта — вечная готовность защищать то, что нам дорого.
Я видела, как молодые джигиты, стоявшие вокруг, подавались вперёд, как их руки невольно сжимались в кулаки, а глаза загорались огнём предков. Даже старейшины, умудрённые жизнью и знавшие цену как победам, так и поражениям, кивали в такт, словно соглашаясь с каждым словом песни.
А над всем этим голос Булы продолжил рассказ о подвигах, о клятвах, которые нельзя нарушить, о чести, которую нельзя запятнать, о том, что лучше погибнуть стоя, чем жить на коленях…
Джигиты слушали, затаив дыхание, руки их непроизвольно тянулись к рукоятям кинжалов, а глаза загорались воинственным огнём. Була пел о том, что знакомо каждому мужчине гор – о долге и чести, о мужестве и верности своему слову… Я снова взглянула на Марху – лицо её было неподвижно, как маска, но в глазах что-то мелькнуло. Наверное, она вспоминала, как Джамболат клялся ей в верности, положив руку на кинжал, и как легко он забыл эти клятвы, когда кривая дорожка увела его прочь...
Мелодия становилась всё быстрее, ритм барабана – всё настойчивее, голос зурмы – всё пронзительнее. Каменистые склоны ущелья возвращали звуки, умноженные эхом, и казалось, что не трое музыкантов играют перед нами, а целый сонм воинственных духов, сотканный из голосов природы и людей.
Була запрокинул голову ещё дальше, словно обращаясь уже не к людям, а к самому небу, к солнцу, к древним богам, которые, как говорят, до сих пор живут на самых неприступных вершинах. Песня его достигла такой силы и страсти, что у меня перехватило дыхание, а сердце забилось в такт ударам барабана.
В этот момент я поняла, почему зурма и вота всегда сопровождают воинов в походах. Их звуки делают человека сильнее, смелее, заставляют забыть о страхе и сомнениях. Слушая их, невозможно было отступить или проявить слабость – только идти вперёд, только побеждать.
И, когда последние ноты песни растворились в воздухе, когда затихло эхо, а Була опустил голову и открыл глаза, мне показалось, что все мы пережили маленькую битву и вышли из неё победителями. Мы стояли, переполненные той силой, которую дарила музыка наших предков, той верой, которая помогала им выживать в самые тёмные времена.
Аплодисменты взорвались подобно горному обвалу – мощные, стихийные, неудержимые. Молодые джигиты кричали и стучали рукоятями кинжалов о пояса, женщины выкрикивали восторженные приветствия, а старейшины одобрительно кивали, признавая мастерство музыкантов.
Була, Мартаг и Гери стояли в центре круга, принимая эту бурю восторга с той спокойной гордостью, которая отличает истинных мастеров. Они поклонились – сначала старейшинам, потом всему собранию – и отошли в сторону, уступая место следующему исполнителю. Но отголоски их музыки ещё долго звучали в моих ушах, напоминая о временах, когда наши предки скакали по этим горам, свободные, как ветер, гордые, как орлы, под звуки зурмы и воты, несущие в себе голос самой земли.
* * *
И вот тогда на поляну снова вышел он, он один, прозванный Торолой-Жаворонком за свой чистый, высокий голос, способный взлетать, подобно птице, к самым небесам. Тариэл…
Я почувствовала, как сердце моё забилось быстрее, а кровь прилила к щекам. Уже четвёртый день, как он прибыл в наши края, — четвёртый день, как я потеряла покой... Его загорелое лицо, зелёные глаза и улыбка, ослепительная, как вспышка молнии, преследовали меня во сне и наяву.
Тариэл нёс своё пандури так бережно, словно то был ребёнок. Он сел на камень в центре поляны, положил пандури на колени и на мгновение замер, словно прислушиваясь к чему-то, слышному лишь ему…
- Хьовза йе, хьай Делан дуьхьа! [14] – раздались крики со всех сторон.
А потом пальцы его коснулись струн – и мир изменился. Звуки, родившиеся под его пальцами, были не похожи ни на что, что я слышала прежде. Они текли, как горный ручей, взлетали, как орлы над вершинами, шептали, как листва под ветром, и плакали, как мать над погибшим сыном.
И, когда он запел, голос его соединился с голосом пандури в единое целое, словно два ручья, слившиеся в реку. Он пел на своём языке, непонятном для большинства присутствующих, но это не имело значения – музыка говорила яснее любых слов. Это была песня о любви – не той шумной и яркой, что воспевают на свадьбах, а тихой и глубокой, как горное озеро, в котором отражаются звёзды. О любви, которая не требует клятв и обещаний, потому что она сама – клятва, данная душой перед лицом вечности.
Я не смела поднять глаз, боясь, что все прочтут в них то, что я так тщательно скрывала. Но музыка Тариэла проникала в самые тайные уголки сердца, извлекая оттуда чувства, которым я даже не смела дать имя. Каждый звук его пандури был как прикосновение – нежное, трепетное, заставляющее душу дрожать, подобно листу на ветру.
Когда пел он о разлуке, о долгой дороге, разделяющей любящих, его голос поднимался вверх, к самому небу, словно стремясь преодолеть это расстояние. А когда он пел о встрече, о мгновении, когда двое становятся единым целым, как день и ночь в сумерках, голос его опускался до шёпота, сокровенного и глубокого, словно тайна, известная лишь двоим.
Я вдруг осмелилась взглянуть на него – и поймала его взгляд... На мгновение мне показалось, что он пел для меня одной, что каждое слово, каждая нота обращены к моему сердцу. Но тут же я одёрнула себя – не может такой, как он, выделить из толпы обычную девушку вроде меня! Тем более именно сегодня, когда я, на смех людям и на своё несчастье, покрылась веснушками…
И всё же, когда песня Тариэла завершилась последним, затихающим аккордом, мне почудилось, что взгляд его снова скользнул в мою сторону – быстрый, как вспышка молнии, но оставивший след, подобный ожогу.
Тишина, наступившая после его песни, была глубже ущелья. А потом раздались аплодисменты – не гром, не буря, что-то более сдержанное, словно признание того, что мы только что прикоснулись к чему-то священному...
Я посмотрела на Марху – она сидела неподвижно, по щеке её скатилась одинокая слезинка, которую она тут же стёрла гордым жестом... Возможно, песня Тариэла открыла и в её душе то, что она так старательно скрывала даже от самой себя – что любовь существует, пусть и не для неё, не сейчас.
А я... я сидела, словно в забытьи, не в силах пошевелиться, не в силах вздохнуть. Музыка Тариэла всё ещё звучала во мне, заполняя каждый уголок тела, заставляя и душу петь в унисон с его пандури. И я знала, что никогда не смогу забыть этот день, эту песню, этот взгляд. Даже если больше никогда не увижу его, даже если наши пути разойдутся, как расходятся тропы в горах – сердце будет хранить этот миг, как хранят драгоценный камень, найденный в русле реки...
Тариэл чуть поклонился зрителям и отошёл в сторону, унося с собой своё пандури и часть моей души, которая незаметно для меня самой перетекла к нему через мосты, построенные его музыкой...
* * *
Особое место на этом празднике занимало шуточное сватовство – когда юноши и девушки могли через игру показать свои чувства. В обычные дни строгие обычаи не позволяли молодым людям открыто выражать симпатию, но в день Тушоли эти ограничения ослабевали. Юноша мог подойти к девушке, что приглянулась ему, и через шутку, через загадку намекнуть на свои тайные чувства. Если девушка отвечала, разгадывая его загадку, значит, и её сердце не оставалось равнодушным.
Девушки же, стремясь заслужить комплименты и восхищение, уже за несколько недель до праздника питались лишь парой горстей толокна в день. Каждая надеялась поразить не только поклонников, но и завистливых соперниц своей стройностью и утончённой красотой.
Считалось, что браки, заключённые в месяце Тушоли-бутт, будут самыми счастливыми и плодовитыми, ведь сама богиня-мать благословляет союз. Предшествующий же месяц, Биекарг-бутт [15], напротив, считался несчастливым для сватовства – любовь, зародившаяся в нём, увядала так же быстро, как первые цветы под зимним дыханием...
Солнце уже клонилось к западу, окрашивая вершины гор в цвет расплавленной меди, но никто не спешил расходиться. Пока я стояла у края долины, наблюдая, как праздник набирает силу, ко мне подошла старая Сатоха, что помнила ещё времена эла Эрдзу и первой монгольской войны:
- Смотри внимательнее, дитя, — сказала она, опираясь на свою кизиловую клюку, — в эти дни богиня Тушоли позволяет нам заглянуть за край мира. Если твои глаза чисты, ты увидишь, как между кострами проходят тени предков, пришедших отпраздновать с нами. Они голодны по нашей памяти.
И мне показалось на миг, что я действительно вижу смутные тени, колеблющиеся в жарком воздухе, — рыжеволосых высоких воинов в волчьих шкурах, идущих по зелёному берегу, слышу их речи в треске пламени... Праздник Тушоли соединял живых и мёртвых, прошлое и будущее, богов и людей в единый круговорот бытия, где каждому находилось своё место под солнцем.»
ПРИМЕЧАНИЯ:
[1] кхера чоь (чеч.) – «каменная чаша» (в первоначальном значении — «жертвенник», «капище»)
[2] таман-да (чеч.) — тамада (досл.: «отец удовольствия»)
[3] говраш хахкар (чеч.) - скачки
[4] «Ирс-йа1!» (чеч.) – «О, счастливчик!»
[5] пелхьуо воккху йиш (чеч.) — мелодия для выступления акробата
[6] «Нана! Ада!» (чеч.) – «Мама! Папа!»
[7] 1ад хьокху пондур (чеч.) – трёх-четырёхструнный смычковый инструмент с корпусом округлой или вытянутой формы с грифом и опорной ножкой, относящийся к числу древнейших музыкальных инструментов Чечни. Струнами для такого инструмента служили конский волос или тонкие высушенные жилы животных. Звук извлекался при помощи лукообразного смычка. Во время игры корпус инструмента находился в вертикальном положении; поддерживаемый за гриф левой рукой, он упирался ножкой в левое колено играющего. Звучание напоминало скрипку. Строй этого инструмента: первая струна — «ля», вторая — «ми» и третья — «ре» первой октавы.
[8] Б1уьла (чеч.) – буйвол
[9] геманаш (чеч.) — деревянные трещотки в виде расщеплённых брусков
[10] жирг1а (чеч.) - бубен
[11] Зурма (чеч.) – зурна, язычковый деревянный духовой музыкальный инструмент с двойной тростью, распространённый на Кавказе. Обладает своеобразными и несколько резкими звуками. Представляет собой деревянную трубку с раструбом и несколькими (обычно 8-9) отверстиями (одно из которых находится на противоположной остальным стороне). Зурна в основном вытачивается из древесины абрикоса, ореха или тутового дерева. Ствол инструмента, имея на верхнем конце диаметр в 20 мм, книзу расширяется до 60-65 мм в диаметре. Общая длина инструмента — 302-317 мм. На лицевой стороне ствола просверливаются 7 отверстий, а на тыльной — одно. В верхний конец ствола вставляется втулка длиной 120 мм, вытачиваемая из дикорастущей ивы, ореха или абрикоса. Назначение втулки в том, чтобы регулировать настройку пластины. Мундштук, изготовленный особым способом из камыша, произраставшего в сухом месте, имеет в длину 7-10 мм. Чтобы извлечь звук из инструмента, исполнитель, набирая воздух в полость рта, выдувает его соответствующим образом через этот мундштук. Диапазон зурны охватывает звуки от «си бемоль» малой октавы до «до» третьей октавы; при мастерстве исполнителя этот диапазон можно расширить ещё на несколько звуков. Зурна главным образом используется для исполнения образцов фольклорной музыки во время народных празднеств на открытом воздухе.
[12] Вота(чеч.) - двусторонний барабан с корпусом цилиндрической формы
[13] Ч1агаран хиелхар (чеч – «танец кольца») — древний военный обряд вайнахских воинов, кругообразная боевая пляска крепости духа. Приблизившись к неприятелю в пределах видимости, древние нахи с обнажённым оружием становились в широкий круг (в зависимости от численности, могло образовываться ещё круги вокруг первого кольца), пели воинственные песни и начинали неистовые пляски с громкими возгласами: «Арс-вай!», «Арс-тох!», «Б1ав!» и, ударяя о щиты мечами-кинжалами, затем начинали движение по кругу, постепенно ускоряя ритм и входя в исступлённое состояние. Возбуждённые до неистовства, вдохновлённые единством духа и ритмом танца, воины не ощущали страха и боли, стремительно приближались к изумлённому противнику и вступали в яростное сражение. Согласно древним преданиям, ч1агаран хиелхар был своеобразной психической атакой, целью которой было деморализовать противника перед битвой. Есть легенда, записанная А. Сулеймановым со слов сказителя, о том, как персидский царь Дарий (IV в. до н. э.) обратил внимание на дружину нахов, которая, образовав круг, семь дней и ночей совершала боевую пляску ч1агаран хиелхар. Этот танец помогал координировать действия в бою, содержал множество акробатических и гимнастических элементов. Музыкальный размер ч1агаран хиелхар — 6/8, мелодия чёткая и динамичная, темп быстрый, характерный для вайнахской танцевальной музыки.
[14] «Хьовза йе, хьай Делан дуьхьа!» (чеч.) – «Сыграй, ради Бога!»
[15] Биекарг-бутт (чеч.) – «месяц кукушки», третий месяц нахского солнечного календаря, состоит из 29 дней в невисокосный или 30 дней в високосный год и является третьим зимним месяцем. В четырёх случаях из каждых четырёх лет Биекарг-бутт начинается 20 февраля и заканчивается 20 марта или 20 февраля – 19 марта (29 дней) по григорианскому календарю. В остальные годы он начинается 19 февраля и заканчивается 20 марта (30 дней). М. Зязикова отмечает, что чеченцы и ингуши никогда не играли свадеб в месяц кукушки, так как «кукушка не выводит своё потомство и не имеет своей семьи», а следовательно, брак, заключённый в «месяц кукушки», распадётся, и «девушку-невесту постигнет судьба одинокой кукушки». По языческим верованиям это было связано с тем, что кукушка не имеет своего гнезда. Такой запрет наряду с магическим смыслом содержал в себе рациональное зерно. Браки считались нежелательными потому, что в месяц Биекарг-бутт иссякают все годовые продовольственные запасы.
ПРЕДЫДУЩАЯ ГЛАВА:
https://dzen.ru/a/aTWDGEZM0A8D-lB-
НАЧАЛО ПОВЕСТИ:
https://dzen.ru/a/YvGpJtbzuHm6BuNv
ПРОДОЛЖЕНИЕ:
https://dzen.ru/a/aObD2-euIUGEYpfP