Найти в Дзене
Вика Белавина

После смерти мамы я нашла её дневник. На последней странице было одно имя — и оно меня добило

Я думала, что самое страшное уже случилось. Что страшнее процедуры “прощания” не бывает: когда в зале пахнет мокрой шерстью чужих пальто и чем-то сладким, как будто кто-то пролил компот на горе; когда люди шепчут “держись” так, будто держаться — это кнопка на лифте; когда ты киваешь, киваешь, киваешь, а внутри уже не ты, а пустой стакан. Мама умерла тихо. Даже слишком. Как человек, который всю жизнь боялся кому-то помешать — и в последний раз тоже. После похорон я вернулась в её квартиру одна. Невыносимо пустую. Вещи стояли на местах, как реквизит спектакля, который отменили, а декорации забыли разобрать. На кухне — чашка с засохшим чайным кружком.
На подоконнике — её фиалка, обиженная и скукоженная.
В прихожей — тапочки, как два вопроса: “Ну что, ты пришла? А где я?” Я ходила по комнатам и всё ждала, что сейчас из спальни донесётся её голос: — Ты чего не ешь?
Или:
— Дверь закрой, сквозняк. Но квартира отвечала только тишиной. Такой плотной, что она давила на уши. Мне надо было соб

Я думала, что самое страшное уже случилось.

Что страшнее процедуры “прощания” не бывает: когда в зале пахнет мокрой шерстью чужих пальто и чем-то сладким, как будто кто-то пролил компот на горе; когда люди шепчут “держись” так, будто держаться — это кнопка на лифте; когда ты киваешь, киваешь, киваешь, а внутри уже не ты, а пустой стакан.

Мама умерла тихо. Даже слишком. Как человек, который всю жизнь боялся кому-то помешать — и в последний раз тоже.

После похорон я вернулась в её квартиру одна. Невыносимо пустую. Вещи стояли на местах, как реквизит спектакля, который отменили, а декорации забыли разобрать.

На кухне — чашка с засохшим чайным кружком.

На подоконнике — её фиалка, обиженная и скукоженная.

В прихожей — тапочки, как два вопроса: “Ну что, ты пришла? А где я?”

Я ходила по комнатам и всё ждала, что сейчас из спальни донесётся её голос:

— Ты чего не ешь?

Или:

— Дверь закрой, сквозняк.

Но квартира отвечала только тишиной. Такой плотной, что она давила на уши.

Мне надо было собрать документы — нотариус. Надо было разобрать шкафы — потому что люди любят говорить “потом”, но потом всегда приходит неожиданно и без спроса.

Я открыла её старый сервант. Тот самый, где она хранила “важное”: фотографии, письма, какие-то ленты, ненужные ключи от давно несуществующих замков. И там, за стопкой полотенец, лежала тетрадь.

Обычная школьная тетрадь в клетку. На обложке — выцветшие ромашки.

Я сразу поняла: дневник.

Мама никогда не была “про дневники”. Она была про суп, про работу, про “не высовывайся”, про “всё будет нормально” — даже когда нормально уже не было. Она не любила лишних слов. И уж точно не изливала душу на бумагу.

Поэтому тетрадь выглядела как чужая.

Я закрыла дверцу и отступила. Как будто дневник — это дверь в комнату, куда нельзя заходить без приглашения.

Но рука сама потянулась обратно.

Потому что когда человек умирает, остаётся ужасное чувство: ты не успела задать все вопросы. Даже если вы были близки. Даже если мама знала про тебя всё.

Есть вещи, которые мы не говорим друг другу “чтобы не расстраивать”.

Я села на диван, положила тетрадь на колени и долго смотрела на неё.

У меня дрожали пальцы. Не от холода — от того, что я сейчас нарушу какую-то невидимую клятву: не лезть туда, где мама прятала себя.

А потом подумала: мамы уже нет. И если она спрятала это в “важном”, значит… возможно, хотела, чтобы я всё-таки нашла.

Первая страница была аккуратная. Почерк — мамин, узнаваемый, чуть наклонённый вправо, как будто она всегда спешит.

“Если ты это читаешь… значит, я не успела сказать.”

Я сглотнула.

Дальше шли даты. Старые. Годы, когда я была маленькой, а кое-где — ещё до моего рождения.

И вот тут меня подкосило: мама всю жизнь выглядела для меня “взрослой”. Не женщиной, не девчонкой, не человеком, который мог ошибаться. А опорой.

А из дневника на меня смотрела другая мама. Молодая. Испуганная. Влюблённая. Живая.

“Мне страшно. Я не знаю, правильно ли делаю.”

Я читала и будто проваливалась в чужую жизнь.

Она писала про работу, про автобус, про то, как в кармане мелочь звенит громче сердца. Про то, как она стеснялась просить помощи. Про то, как однажды на остановке познакомилась с женщиной — Дашей.

Даша.

Имя ударило мягко, но отчётливо.

Даша была в моей жизни всегда. Мамина подруга. “Тётя Даша” — хотя мама строго не любила слово “тётя”.

— Не тётя, — говорила мама, когда я в детстве так называла. — Просто Даша. Запомни.

Даша приходила к нам редко, но метко. Всегда с чем-то маленьким: яблоки, леденцы, носки “а то у тебя ноги мёрзнут”. Она смотрела на меня странно — будто не знала, можно ли на меня смотреть долго. Её глаза были добрые, но напряжённые. Как у людей, которые держат внутри что-то тяжёлое и боятся, что это вывалится через взгляд.

В детстве я думала: она просто строгая. Или неловкая. Или не любит детей.

А мама в дневнике о ней писала так, как пишут о единственном человеке, который тебя спас.

“Даша — мой воздух. Даша — единственная, кому я могу сказать всё.”

Я перелистнула.

“Она держала меня за руку так крепко, будто боялась, что я исчезну.”

“Она сказала: ‘Я не справлюсь’. И я услышала в ней ребёнка.”

Я читала и не понимала: про что это? Что за “не справлюсь”? С чем?

Потом пошли записи, после которых у меня в горле встал ком.

“Я увидела две полоски.”

Мама была беременна.

Но… я всегда знала только одну историю: что мама “родила меня поздно”, “потому что так получилось”, “папа ушёл”, “мы справимся вдвоём”.

Про Дашу в этой истории не было ничего. Вообще.

Я переворачивала страницы всё быстрее, как человек, который бежит по коридору и уже понимает: в конце — дверь, за которой будет больно.

Дневник становился всё откровеннее.

Мама писала про мужчину. Без имен. Только “он”. Потом — “С.” И снова “он”.

“Он сказал, что это не нужно. Что я всё придумываю.”

“Он не пришёл. Я сидела на лавке и терпела воздух.”

“Даша сказала: ‘Я тебя не брошу’. А я не верю никому.”

Я отложила тетрадь и закрыла глаза.

Передо мной вдруг всплыл кусок детства: мама стоит у окна, смотрит вниз. Я маленькая, тяну её за рукав. Она вздрагивает, как будто её застали на месте преступления.

— Мам, кто там? — спрашиваю.

— Никто, — отвечает она слишком быстро. — Просто показалось.

Я всегда думала, она переживала из-за денег. Из-за работы. Из-за одиночества.

А дневник говорил: мама переживала из-за чего-то другого. И Даша была в самом центре.

“Мы решили. Я сказала: ‘Я заберу’. Даша плакала так, что у меня заныли кости.”

“Я не знаю, как жить с этим. Но я знаю: иначе мы обе умрём.”

У меня задрожали плечи. Я не плакала — я просто не могла понять.

Что значит “я заберу”? Что значит “иначе мы обе умрём”?

Я встала, пошла на кухню, налила воды. Вода дрожала в стакане вместе с моей рукой.

За окном кто-то включил музыку в машине — глухой бас. Жизнь продолжалась настолько нагло, что хотелось выйти на балкон и крикнуть: “Вы можете хоть минуту помолчать?”

Я вернулась и снова взяла тетрадь.

Дальше была дата — за два месяца до моего дня рождения.

“Она родила. Я стояла под дверью и слышала, как плачет малыш. Я хотела провалиться сквозь пол.”

Я села.

Руки стали ледяными.

Мама писала про роды Даши.

Про малыша.

Про… меня?

Нет. Подождите. Я же мама… я же…

Я на секунду почувствовала, что меня сейчас вырвет не от желудка, а от реальности.

Я перелистнула страницу, и глаза выхватили строчку, от которой у меня внутри всё стало пусто:

“Я держала тебя на руках первый раз. Ты была тёплая и пахла молоком. И я поняла: я буду за тебя до конца.”

Слова были адресованы не “моей дочери” — они были адресованы просто “тебе”.

Без “я родила”. Без “моя беременность”. Без привычного маминого “я”.

Она не писала: “я родила тебя”.

Она писала: “я держала тебя”.

И дальше:

“Прости, что я украла тебя у твоей настоящей мамы. Но я сделала это, чтобы ты жила.”

Я закрыла тетрадь.

Мне стало трудно дышать.

В комнате вдруг стало слишком много воздуха, и он не помещался во мне.

Я сидела и слышала только собственное сердце: оно стучало как молоток по тонкой стене.

Я… не мама?

В смысле — мама мне не мама?

Глупо звучит. Невозможно. Обидно. Смешно.

Но дневник лежал у меня на коленях как доказательство, которое не попросишь “переделать”.

Я вспомнила все странности, которые раньше казались просто “характером”.

Почему мама никогда не показывала мои “первые фото” в роддоме. Только дома, уже в пелёнках, на диване.

Почему в моих документах всегда было что-то “слишком аккуратно” — как будто кто-то старался, чтобы не было лишних вопросов.

Почему Даша смотрела на меня так, словно ей нельзя.

Я снова открыла тетрадь.

Страницы дальше были мокрыми от моих пальцев. Я читала и будто сама становилась другой.

Мама писала, как они договорились: Даша исчезает на время, “уезжает”, “лечится”, “не готова”. А мама — оформляет всё так, будто ребёнок её. Она писала, что Даша приходила ночами и смотрела на окно. Что она не могла войти, потому что “сломается”. Что мама ненавидела себя и одновременно цеплялась за меня как за последний смысл.

“Я кормлю тебя и плачу.”

“Ты улыбаешься, а я думаю: я преступница.”

“Но если бы я не забрала, то Даша сделала бы страшное. А я не могла этого допустить.”

Слова были резкие, без деталей. Мама будто не писала напрямую, но между строк было ясно: Даша была на краю. На самом краю.

Я дочитала почти до конца на одном дыхании.

И с каждой страницей я чувствовала, как у меня внутри ломается привычный мир и одновременно становится что-то… понятнее. Страшно, но понятнее.

В конце дневник становился коротким. Мама уже была взрослой, другой. Записи редкие. Как будто она собиралась, решалась, боялась.

“Она снова пришла. Я не смогла выгнать.”

“Она сказала: ‘Я имею право хотя бы видеть’.”

“Я ответила: ‘Имеешь’. И ненавижу себя за это.”

И вот последняя запись — датой за неделю до маминой смерти.

Почерк дрожал. Но слова были собраны, как узел.

“Если ты дочитала — значит, я уже не смогу объяснить. Я несу это всю жизнь. И я устала. Я не хочу, чтобы ты жила в лжи. Ты имеешь право знать.”

Дальше шло:

“Не злись на неё сразу. Она тоже умерла много лет назад, просто ходила рядом.”

“Не злись на меня сразу. Я не святой человек. Я просто любила тебя больше, чем боялась.”

Я перелистнула.

Последняя страница была почти пустая.

На ней не было никаких “объяснений”. Никаких “прости”. Никаких “я тебя люблю”.

Там было написано одно имя.

Одно.

Даша.

И вот оно меня добило.

Потому что это имя не было “из прошлого”. Оно было из моей жизни.

Даша вчера стояла на похоронах. Стояла чуть поодаль, не подходила к гробу, смотрела куда-то в стену. А когда все начали расходиться, она поймала меня в коридоре подъезда и сказала странную фразу:

— Если будет совсем плохо… приходи. Поняла?

Я кивнула тогда, не вникая.

А теперь это имя лежало на маминой последней странице как адрес.

Как приговор.

Как стрелка: “иди туда”.

Я сидела на полу, прижав тетрадь к груди, и вдруг поняла: мне сейчас нужно не “понять”. Мне нужно увидеть её. Немедленно. Иначе я сойду с ума.

Даша жила в двух остановках от нас. Я знала адрес — мама всегда знала адреса всех. У неё была странная привычка: держать всё под контролем, потому что внутри она всю жизнь боялась, что правда вырвется и разрушит нас обоих.

Я ехала в маршрутке и смотрела на чужие лица. Люди ехали по своим делам — кто-то с пакетами, кто-то с ребёнком, кто-то с пустым взглядом. А у меня в сумке лежала тетрадь, которая только что расколола мою жизнь пополам.

Я вышла, прошла двор, поднялась на третий этаж.

Руки тряслись так, что я дважды промахнулась мимо кнопки звонка.

Наконец нажала.

Тишина.

Потом шаги.

Замок щёлкнул.

Дверь открылась.

Даша стояла в домашнем свитере, волосы убраны, лицо усталое, как у человека, который не спал не ночь — годы.

Она увидела меня и сразу всё поняла.

Я даже рот открыть не успела.

Она посмотрела на мою сумку, на мои глаза — и будто съёжилась.

— Ты нашла, да? — спросила она тихо.

Я не ответила. Я просто достала дневник и протянула ей.

Она не взяла. Она только прикрыла ладонью рот, будто сейчас закричит, но нельзя.

— Зайди, — сказала она.

Её квартира была очень простая. Никаких “богатств”. Всё аккуратно, тихо. На подоконнике — герань. На стене — старая фотография: мама молодая, улыбается, и рядом Даша — тоже молодая, но с тем самым тревожным взглядом.

Я вдруг почувствовала, что мне больно не от предательства. Мне больно от того, сколько лет они обе жили с этим в одиночку.

Мы сели на кухне. Я положила дневник на стол.

— Это правда? — спросила я наконец.

Голос у меня был чужой. Как будто я говорю не свои слова.

Даша долго молчала. Потом кивнула.

— Правда, — сказала она. — Всё.

— Почему… — я не смогла закончить. Потому что “почему” в таких историях всегда звучит глупо. Как будто можно ответить одним словом и всё станет нормально.

Даша закрыла глаза.

— Мне было девятнадцать, — сказала она. — Я была дурой. Я была… влюблена. В одного взрослого человека. Он обещал мне горы. А потом сказал: “Ты сама виновата”. Когда я сказала о ребёнке, он… — она сглотнула. — Он сказал, что разрушит меня. Что у него семья. Что я никто. И я поверила.

Она говорила ровно, почти без эмоций. Это было страшнее, чем слёзы. Потому что слёзы — это жизнь. А её голос был как отработанный шрам.

— Твоя мама была рядом, — продолжила она. — Она была моей подругой. Старше меня на десять лет. И она… она спасала меня, как могла. Я не хотела жить. Не хотела. Я была пустая. Я боялась ребёнка, боялась себя, боялась всего.

Я смотрела на неё и не знала, кого мне сейчас ненавидеть. Её? Маму? Того мужчину, которого я даже не знаю?

— А потом я родила, — сказала Даша. — И я… я посмотрела на тебя. И мне стало страшнее. Потому что ты была настоящая. А я — нет. Я сидела и думала: “Я сломаю её. Я сломаю её как себя”.

Она резко выдохнула и наконец заплакала. Тихо. Постыдно. Как взрослые плачут, когда уже нельзя.

— Твоя мама сказала: “Я заберу”. — Даша прижала ладони к лицу. — Я не отдала тебя “легко”. Я отдала тебя… потому что понимала: иначе будет хуже. И я знала, что она тебя любит. Так любит, как я не могла. Я думала, что потом… потом я встану, поправлюсь, верну. Но потом прошло полгода. Потом год. Потом ты стала говорить “мама”. И я поняла: если я влезу — я убью вас обеих.

Я сидела и чувствовала, как по мне идут мурашки, как будто моё тело впервые узнаёт свою историю.

— Почему ты была рядом всю жизнь? — спросила я сипло. — Зачем ты приходила? Зачем смотрела?

Даша посмотрела на меня так, будто её ударили.

— Потому что ты моя, — сказала она. — Потому что я… я не могла исчезнуть. Я пыталась. Я уезжала. Я начинала новые жизни. Но каждый раз возвращалась — хотя бы на расстояние. Хоть увидеть, что ты смеёшься. Что ты живая. Что тебя не сломали.

Моё горло сжалось.

— А мама мне… — я запнулась. — А мама меня… любила?

Даша даже вздрогнула.

— Любила? — повторила она. — Она за тебя грызлась, как собака. Она работала, ночами сидела, чтобы у тебя было. Она тебя… — Даша стукнула пальцами по столу, не выдержав. — Она тебя сделала человеком. Она была тебе мамой. Не по крови — по жизни.

Я почувствовала, как у меня текут слёзы. Не истерика. Просто… вода. Как будто внутри меня лопнула плотина.

— Тогда почему она написала твоё имя? — прошептала я.

Даша опустила глаза.

— Потому что она… — голос у неё дрогнул. — Потому что она боялась, что после её смерти ты останешься одна. Она всегда этого боялась. Она хотела, чтобы у тебя был кто-то, кто не уйдёт. Кто будет… стоять, даже если ты будешь ненавидеть.

Она подняла на меня глаза.

— Я правда не уйду, — сказала она. — Я пойму, если ты сейчас… если ты скажешь мне “пошла вон”. Я заслужила. Но я… я здесь. Я всю жизнь здесь.

Я смотрела на неё и вдруг поняла страшную вещь: у меня теперь две правды.

Одна — мама, которая меня вырастила, любила, спасала и одновременно солгала мне всю жизнь.

Другая — женщина напротив, которая меня родила, не смогла, отдала и всю жизнь ходила рядом как тень.

И обе они любили меня по-своему. И обе сломались по-своему.

— А кто мой отец? — спросила я тихо, почти не своим голосом.

Даша побледнела.

— Не сейчас, — сказала она. И это “не сейчас” прозвучало как взрыв замедленного действия.

— Почему? — я подняла глаза.

Она сглотнула.

— Потому что… — она замялась. — Потому что ты его знаешь.

У меня внутри всё оборвалось.

— Я… кого? — прошептала я.

Даша закрыла глаза, будто ей физически больно.

— Твоя мама не написала имя не просто так, — сказала она тихо. — Она хотела, чтобы ты сначала пришла ко мне. Чтобы ты не узнала это одна.

Я встала так резко, что стул скрипнул.

— Я не готова, — сказала я. — Я… я вообще не понимаю, как мне теперь жить.

Даша тоже встала, но не подошла. Не посмела.

— Я не прошу “мама”, — сказала она почти шёпотом. — Я не прошу ничего. Просто… не исчезай. Хорошо?

Я взяла дневник со стола. Прижала к себе, как будто это была вещь мамы, за которую можно держаться.

На выходе Даша вдруг сказала:

— Она правда любила тебя. — И добавила, уже совсем тихо: — И она любила меня тоже. По-своему. Даже когда злилась.

Я вышла на улицу, вдохнула холодный воздух и почувствовала, что он режет лёгкие.

Мир был тот же: машины, люди, вывески, собака у подъезда. А я была уже не та.

Я шла домой и думала: как теперь называть Дашу?

Как теперь помнить маму — с благодарностью или с обидой?

И хочу ли я знать имя отца, если оно меня добьёт во второй раз?

Дома я поставила дневник на полку. Рядом с маминой фотографией.

И вдруг поймала себя на совершенно детской мысли: мама, зачем ты ушла именно сейчас, когда мне снова нужна твоя рука?

Телефон завибрировал. Сообщение от Даши: “Я рядом. Не давлю. Просто знай.”

Я посмотрела на экран и поняла: впереди у меня долгий разговор — не с ней даже. С собой.

Потому что можно пережить смерть.

Можно пережить одиночество.

Но самое трудное — пережить правду о том, кто ты.

А вы бы хотели узнать имя отца, если вам сказали: “Ты его знаешь”?