Вы не думаете на языке — вы думаете языком, и разница между этими формулировками радикальнее, чем кажется на первый взгляд. Современная когнитивная наука с маниакальным упорством настаивает на том, что человеческое мышление универсально, что под оболочкой разных языков скрывается один и тот же ментальный механизм, работающий по идентичным алгоритмам от Токио до Буэнос-Айреса. Эта позиция удобна, политкорректна и — давайте называть вещи своими именами — интеллектуально трусливая.
Лингвистический релятивизм, идея о том, что структура языка определяет или существенно влияет на структуру мышления, был объявлен научным трупом ещё в семидесятых годах прошлого века. Его похоронили с помпой, написали некрологи и разошлись по домам, уверенные, что вопрос закрыт. Но труп отказывается лежать смирно. Он шевелится. Он встаёт. И он задаёт неудобные вопросы, на которые у хомскианского мейнстрима нет убедительных ответов.
Почему научное сообщество так яростно сопротивляется идее, которая на интуитивном уровне понятна любому билингву? Почему эксперименты, демонстрирующие влияние языка на восприятие цвета, времени и пространства, систематически маргинализируются? И главное — что мы теряем, цепляясь за догму универсальной грамматики?
Призрак Сепира и Уорфа
Эдвард Сепир и его ученик Бенджамин Ли Уорф никогда не формулировали свою гипотезу в той жёсткой форме, которую им приписывают критики. Они не утверждали, что язык полностью детерминирует мышление, превращая носителей разных языков в непроницаемые друг для друга ментальные вселенные. Это карикатура, соломенное чучело, которое удобно поджигать на академических кострах.
Гипотеза Сепира-Уорфа в своей умеренной версии предполагает нечто куда более скромное и эмпирически проверяемое: язык влияет на привычные модели мышления, на когнитивные предпочтения, на то, какие аспекты реальности мы замечаем автоматически, а какие требуют сознательного усилия. Не тюрьма, но очки с определённым оттенком стёкол. Не стена, но колея, по которой привычнее катится телега восприятия.
Уорф работал с языком хопи и заметил, что в нём отсутствует грамматическая категория времени в том виде, как мы её понимаем. Нет прошлого, настоящего и будущего как отдельных временных зон. Есть манифестированное и манифестирующееся, объективное и субъективное. Из этого он сделал вывод, который привёл в ярость целые поколения лингвистов: возможно, хопи воспринимают время иначе, чем носители индоевропейских языков.
Это было объявлено ересью. Не потому, что было опровергнуто — полноценного опровержения так и не последовало, — а потому, что противоречило нарождающейся парадигме универсальной грамматики Ноама Хомского. Если существует врождённый языковой модуль, идентичный у всех представителей homo sapiens, то какое значение имеют поверхностные различия между языками? Они — лишь рябь на поверхности глубинных структур.
Цвета, которых вы не видите
Русский язык различает «голубой» и «синий» как два отдельных цвета. Для носителя английского языка это оттенки одного и того же blue. Казалось бы, тривиальное лексическое различие, не имеющее никаких когнитивных последствий. Но эксперименты Леры Бородицки и её коллег показали нечто неожиданное.
Когда русскоязычным и англоязычным испытуемым предлагали различать оттенки синего спектра, русские справлялись быстрее — но только в тех случаях, когда оттенки пересекали границу между «голубым» и «синим». Там, где английский видит континуум, русский видит категориальный скачок. И этот скачок измерим в миллисекундах реакции.
Племя пираха в Амазонии не имеет в своём языке числительных. Есть «мало», «больше» и «много» — но нет «один», «два», «три». Эксперименты показали, что пираха испытывают серьёзные трудности с точным сопоставлением количеств больше трёх-четырёх единиц. Не потому, что они глупее. Не потому, что их мозг устроен иначе. А потому, что их языковая система не предоставляет инструментов для точного счёта.
Гуугу йимитирр — аборигенный язык Австралии — не использует эгоцентрические пространственные координаты. Нет «лево» и «право», «перед» и «зад». Только абсолютные направления: север, юг, восток, запад. Носители этого языка постоянно, автоматически, не задумываясь, отслеживают своё положение относительно сторон света. Они просыпаются ночью и знают, где север. Попробуйте проделать это после трёх поворотов в незнакомом здании.
Критики скажут: это не влияние языка на мышление, это влияние культуры, практики, опыта. Язык — лишь отражение. Но такое разделение искусственно. Язык и есть культура в её наиболее концентрированной, наиболее когнитивно активной форме. Говорить, что культура влияет на мышление, но язык — нет, всё равно что утверждать: вода мокрая, но H₂O — сухое.
Операционная система сознания
Позвольте использовать метафору, которую поймёт каждый, кто хоть раз переустанавливал Windows. Язык — это не приложение, работающее поверх универсальной операционной системы разума. Язык и есть операционная система. Или, точнее, значительная часть её кода.
Когда вы думаете на русском, вы обязаны грамматически маркировать пол существительных. Стол — «он», книга — «она», окно — «оно». Это не факультативный выбор, это принуждение системы. И эксперименты показывают, что носители языков с грамматическим родом склонны приписывать неодушевлённым предметам свойства, ассоциированные с соответствующим полом. Мост в немецком — женского рода (die Brücke), в испанском — мужского (el puente). Немцы описывают мосты как «элегантные» и «стройные», испанцы — как «крепкие» и «мощные».
Случайность? Совпадение? Можно списать на культурные различия. Но грамматический род — это именно языковая, а не культурная категория. Нет никакой «испанской культуры мостов», которая делала бы их более маскулинными. Есть грамматика, которая день за днём, предложение за предложением, формирует ассоциативные связи.
Хомский и его последователи настаивают: всё это — перформанс, а не компетенция. Глубинные структуры мышления идентичны, различается лишь их поверхностное выражение. Но это различение само по себе сомнительно. Если вся наша ментальная жизнь протекает на уровне «перформанса», если мы никогда не имеем прямого доступа к «компетенции», то какой смысл постулировать её существование? Это напоминает схоластические споры о сущностях, которые по определению непознаваемы.
Политическая экономия лингвистики
Наука не существует в социальном вакууме. Научные парадигмы побеждают не только потому, что они лучше объясняют факты, но и потому, что они лучше вписываются в господствующий политический и идеологический контекст.
Универсализм в лингвистике — это не просто научная теория. Это идеологическая позиция, утверждающая фундаментальное единство человеческого рода. Все люди мыслят одинаково, различия поверхностны, под кожей разных цветов бьётся одно и то же когнитивное сердце. Это прекрасное, гуманистическое, политически прогрессивное убеждение. И именно поэтому оно подозрительно.
Релятивизм пугает. Если признать, что носители разных языков буквально видят мир по-разному, возникает неудобный вопрос: чей взгляд правильнее? А это уже опасная территория, пахнущая культурным шовинизмом и колониальным высокомерием. Лучше объявить, что различий нет вовсе, что все языки — равноценные инструменты выражения одних и тех же мыслей.
Но равенство и идентичность — разные вещи. Можно признавать равную ценность разных способов мышления, не утверждая, что они идентичны. Более того, подлинное уважение к разнообразию требует признания реальных различий, а не их отрицания под маской универсализма.
Американская лингвистика второй половины XX века была одержима формализацией. Хомскианская программа обещала превратить языкознание в точную науку, сравнимую с математикой или теоретической физикой. Для этого требовалось абстрагироваться от «грязных» эмпирических данных полевых исследований и сосредоточиться на чистых структурах. Языковое разнообразие мешало элегантности моделей. Его пришлось объявить несущественным.
Что мы теряем
Каждые две недели на планете умирает язык. К концу этого столетия исчезнет от пятидесяти до девяноста процентов ныне существующих языков. Это не просто культурная потеря, не просто ностальгия по исчезающему фольклору. Если лингвистический релятивизм хотя бы частично верен — а эмпирические данные убедительно указывают на это, — мы теряем уникальные способы мышления о реальности.
Язык, в котором нет будущего времени, но есть шестнадцать способов выразить источник знания — откуда говорящий знает то, что он утверждает, — структурирует эпистемологию иначе, чем английский или русский. Язык, в котором глагол обязательно маркирует форму объекта — круглый, длинный, плоский, — заставляет обращать внимание на геометрию мира.
Это не экзотические курьёзы для развлечения лингвистов. Это альтернативные программы обработки реальности, отлаженные тысячелетиями коллективного когнитивного опыта. Мы относимся к ним как к устаревшему софту, подлежащему замене на универсальную глобализованную систему. Но что если в этих «устаревших» программах содержатся решения проблем, которые доминирующие языки даже не способны сформулировать?
Академическая лингвистика, отвергая релятивизм, лишает себя мотивации к сохранению языкового разнообразия. Зачем изучать малые языки, если они говорят то же самое, что большие, только менее эффективно? Зачем документировать умирающую грамматику, если она — лишь вариант универсального шаблона?
Признание лингвистического релятивизма — это не капитуляция перед релятивизмом моральным или эпистемологическим. Это признание того, что человеческий разум пластичнее, гибче, разнообразнее, чем хотелось бы теоретикам универсальных структур. Это уважение к реальной сложности когнитивной экологии нашего вида.
Мы не знаем, какие мысли нельзя помыслить на нашем языке, — именно потому, что мы не можем их помыслить. Границы нашего языка действительно являются границами нашего мира, и единственный способ раздвинуть эти границы — признать их существование. Отрицать влияние языка на мышление — значит превращать случайность рождения в непреложный закон вселенной. Вы думаете так, как думаете, не потому что это единственный способ думать, а потому что вас с младенчества учили русскому, английскому, китайскому — а не хопи, гуугу йимитирр или пираха. Осознание этого факта — первый шаг к подлинной когнитивной свободе. Или хотя бы к честному признанию её отсутствия.