Конец лета. Я по-прежнему раздражаю крёстную одним своим присутствием — так, будто моё дыхание расходовало её силы, а каждый мой шаг вызывал в ней тихое недовольство.
С девчонками со двора мы узнали о наборе в секцию дзюдо. Решили записаться — просто так, из детского энтузиазма, словно в эту секунду нам было доступно всё. Но стоило крёстной узнать об этом, как меня накрыла знакомая буря её возмущения. Тираду она закончила фразой, которую я потом вспоминала с горькой усмешкой:
«Иди. Все кости на этом дзюдо переломаешь».
На третьем занятии, во время разминки, мы бежали спиной вперёд. Я споткнулась — как будто сама судьба подставила мне подножку — и рухнула на руку. Перелом. В медкабинете на меня брызнули чем-то холодным, кое-как забинтовали и отправили домой.
Дома я снова выслушала крёстную. На этот раз финальная фраза звучала как приговор:
«Вот и сиди теперь, пока К. с работы не приедет. Я с тобой возиться не собираюсь».
К. приехала вечером, вызвала скорую, и мы поехали в травмпункт. Назад ехали уже с гипсом, на общественном транспорте. Был сильный ветер. Я — укутанная как капуста, но всё равно дрожащая. К. сняла с себя свой пиджак и надела на меня, оставшись в одной блузке. Переживала, что я простужусь. Не зря.
Скоро диагнозом стала правосторонняя пневмония.
Началась школа. Дожди. Все шли на уроки, а я — в поликлинику. Сначала мне назначили пятнадцать уколов, по два в день. Их купила крёстная, но они не помогли — пневмония стала двухсторонней. Назначили ещё десять уколов, на этот раз — таких больнючих, что ноги подкашивались. И прогревание, для которого нужно было купить какой-то дорогой раствор.
Когда я протянула крёстной рецепты, она, не глядя, произнесла:
«У меня нет денег тебя лечить. Делай что хочешь.
Иди к врачу и скажи, что ты сирота при живых родителях,
и живёшь с крестной, у которой нет денег на этот раствор».
Я пошла. Нашла дверь с табличкой «Главврач». Постучалась тихо, будто боялась потревожить чужой мир своим существованием. В кабинете сидела женщина в белом халате. Сначала она решила, что я заблудилась. Но стоило мне вымолвить слова, вложенные крёстной, как мне вдруг стало стыдно — стыдно за то, что болею, за то, что стою здесь, за то, что прошу. Я даже извинялась перед ней за то, что не могу пройти назначенное лечение.
Эта женщина заплакала. Не знаю её имени, но помню, как она, утирая слёзы, отвела меня в процедурный кабинет. Там она приказала медсёстрам:
«Сливайте по чуть-чуть из чужих бутылочек.
Мы должны вылечить ребёнка».
Я ходила с зонтиком и гипсом то на уколы, то на прогревания. И впервые в жизни осознала простую истину: если в мире и есть спасение, то оно живёт в людях, которые не обязаны тебе ничем и всё же протягивают руку.
Комбо из перелома и пневмонии окончательно добило крёстную. Она выдохлась.
Меня депортировали к отцу.
Вот я живу у папы. Он втягивал меня в свою мастерскую жизнь: учил пилить, сверлить, накладывать кожаные заплатки на обувь, шить на ножной швейной машинке. Мы раскручивали будильники, чеканили картины на металлических пластинах. Тогда я не понимала, что все эти умения однажды станут для меня инструментами выживания.
Но в школе я снова была новенькой.
Снова ненужной.
Снова чужой.
Некоторым не нравилось, что я легко обходила прежних отличников в знаниях. Другим — просто то, что «так принято»: новеньких не принимать. Но самый незаметный был Женя — пухлый мальчик, который всегда молчал. Его игнорировали из-за того, что он жил на окраине, «в бараках». Я тоже сначала его не замечала.
А между тем жизнь с отцом была счастьем… по ощущениям. Но это счастье стояло на пересохших спичках.
Папа работал мусорщиком в общежитии института. Зарплата была мизерной, и половину почему-то забирало государство — то ли штраф, то ли долги. На оставшееся хватало лишь на бутылку пива, масло, пару килограммов вермишели, немного сахара, солёной кильки и тюбик клея для ремонта обуви. Иногда соседка приносила овощи, соленья или молоко.
Но чаще всего мы ели то, что студенты выбрасывали в мусоропровод.
Я до сих пор помню запахи: испорченной колбасы, просроченного печенья, засохшего, покрытого плесенью хлеба. Мы ели это. А тараканы — доедали за нами.
Одежда тоже была из мусоропровода. Папа распарывал старые джинсы, шил мне штаны и даже юбки. А ещё переделал на меня мужской ремень и украсил его клёпками, выложив моё имя.
Мне казалось — это самое красивое, что у меня когда-либо было.
Но в такой атмосфере, при неработающей ванне, у меня завелись вши. И всё узнали одноклассники.
Однажды на уроке с моей головы прямо на тетрадку упала вошь. Сосед по парте увидел — и всё понеслось. Меня тут же отсадили, пересадив к Женьке. Он не отвернулся. Просто молчал — и этого молчания было достаточно, чтобы я почувствовала, что не одна.
Одноклассники начали буллинг. Не просто смешки. Они ходили за мной по улице, толкали, обзывали, угрожали. Приходили домой, вызывали «разобраться». Рассказывали, что меня забрали из детдома, а мама умерла — сами придумали, но верили.
Но я не плакала. Никогда.
Не жаловалась.
В моей голове было одно:
«Если пожалуюсь — подставляю папу. Он единственный, кто меня любит.
Лучше мне будет больно, чем ему».
Так я жила: терпела, пряталась, бегала домой так быстро, что у меня горели лёгкие.
Лишь Женька был рядом — тихий, принимающий.
Однажды, в канун Восьмого марта, нам с Женькой дали песню для школьного концерта. Песню про маму.
Это было похоже на издёвку. Два изгоя — и именно эта песня.
Мы пели на репетициях хорошо, старались, сглатывая комы в горле. Нам двоим казалось, что если просто выполнять задание, всё пройдёт гладко. Что никто не заметит, как нам больно.
Но чем ближе был праздник, тем сильнее мы понимали: мы не выдержим давления зала, его тягучих взглядов, его вопросов без слов.
И мы слились.
Просто перестали ходить на репетиции.
Потому что каждый раз, открывая рот, мы будто признавали вслух: мамы рядом нет.
Полгода.
За это время произошло всё: и буллинг, и отбитый копчик после неудачной езды на велосипеде, и вывихи обеих ног после прыжка в лапте, и таракан, который ночью заполз мне в ухо.
Однажды я полезла за книгой на шкаф и нажала на маленький баллончик, похожий на дезодорант. Он чуть подтёк, я чихнула — и отключилась. Оказалось, это был газовый баллончик. Папа, придя вечером, удивился, что я не на продлёнке, и быстро понял, что случилось.
Другой раз я увидела на синтепоне паука и решила шугануть его спичкой. Синтепон вспыхнул мгновенно. Когда рассказала отцу, он даже не ругался — только тихо смеялся, будто всё в порядке.
А однажды решила, что буду учёным, и в темноте слила все мыльные жидкости в один таз, ожидая, что они засветятся. Папа и тогда не рассердился.
Единственное, что он запрещал, — фразу «я не могу».
Он говорил:
«Мы не зверюшки. У нас есть руки, ноги, голова.
Мы всё можем.
Если не умеешь — узнай, выучи и сделай».
Эти слова я пронесу через всю жизнь.
И нам действительно было хорошо — по-своему. Нищета, тараканы, голод — всё меркло рядом с ощущением, что хотя бы кто-то в этом мире меня любит.
Но вместе с этим пришло и моё половое созревание — то, с чем отец не мог справиться.
Мы оба понимали: дальше так жить нельзя.
И тогда было принято решение — возвращаться к матери.
Я собирала свои вещи молча — клочки детства, перемешанные с голодом, страхом и нежностью. Папа курил у окна. В комнате пахло клеем, сигаретами и тем особым теплом, которое бывает только в домах, где любят, несмотря ни на что.
Я не знала, что ждёт меня впереди.
Не знала, какой станет мама.
Не знала, вернусь ли когда-нибудь к папе.
Но точно знала одно:
то, что начнётся дальше — изменит всё.
И меня, и мою жизнь, и отношения с людьми.
А тогда — в тот день — я и не подозревала, что впереди будет ещё много тяжёлых испытаний.