Обещание, данное умирающей подруге, тяжелее любого креста. Особенно когда на дворе июнь 1941-го, а в твоих собственных двадцать три года нет ни кола ни двора. Но глядя в мутные глаза Марфы и слыша за спиной сдержанный всхлип её детей, Анфиса поняла: назад дороги нет. Её слово теперь — закон, который ей предстоит нести через всю войну.
Шёл июнь 1941-го, но в избе Марфы Каретниковой от неподвижного, густого воздуха казалось, что время остановилось. Запах болезни — смесь сухих трав, варёной картошки и чего-то тяжёлого, приторного — въелся в бревенчатые стены. Анфиса, устало проводя ладонью по влажному лбу, поправила компресс на голове подруги. Марфа горела, как печка перед устьем, её дыхание было коротким и прерывистым.
— Попей, Марфушка, — Анфиса бережно поднесла к её потрескавшимся губам деревянную ложку с отваром.
Марфа не открыла глаз, лишь слабо мотнула головой. В углу, на широкой лавке, прижавшись друг к другу, сидели дети. Семилетняя Маша, тонкая, как былинка, с огромными серыми глазами, неотрывно смотрела на мать. Пятилетний Ваня, уткнувшись лицом в сестрин бок, тихо хныкал, но уже без слёз — силы плакать кончились две недели назад.
Анфиса украдкой посмотрела на них, и что-то острое, холодное, как ручка колодца в стужу, сжалось внутри. Два дня назад из районной больницы приезжал фельдшер, развёл руками: «Чахотка. Третья степень. Дело времени». А время это текло по хате тихо и неумолимо, отмеряя последние часы.
Марфа внезапно зашевелилась, её пальцы, похожие на сухие прутики, судорожно сжали край одеяла.
— Фиска… — голос был хриплым, едва слышным.
— Я здесь, родная. Здесь.
Анфиса наклонилась так близко, что чувствовала жар, исходивший от подруги.
— Деток… — выдохнула Марфа. Её веки дрогнули, с трудом приоткрылись. Взгляд, когда-то ясный и смеющийся, теперь был мутным, утонувшим где-то глубоко внутри. — Ты… не оставь.
— Что ты, глупая! Как я могу оставить? — Анфиса старалась, чтобы голос звучал твёрдо, но внутри всё переворачивалось. — Поправляйся скорее, сама с ними управляться будешь.
— Не поправлюсь, — просто констатировала Марфа. В её словах не было страха, только ужасающая, леденящая ясность. — Ты знаешь. Тимофей… на фронте. Письмо было неделю назад… ещё до… — Она замолчала, собирая силы. — Он не успеет. А они… одни. Мать Тимофея в Ленинграде, у меня никого. Только ты.
Она снова закрыла глаза, и по её впалым щекам медленно поползли две тонкие, блестящие на тусклом свете лампы слезы.
— Дай… слово. Возьми их. Как своих. Пока Тимофей… не вернётся. Или… навсегда. Чтобы не в чужих людях.
Анфиса замерла. Ей двадцать три. Она только закончила курсы медсестёр, мечтала после жатвы поехать в райцентр, работать в больнице. Дома — свои заботы: престарелая мать, вечно недовольная и брюзгливая, младший брат-подросток, отец, сгибающийся под тяжестью колхозной работы. Ещё двое чужих детей? Война где-то там, далеко, но голод и холод в деревне были вечными спутниками даже в мирное время. Что будет, когда придёт война сюда?
Но она смотрела на Машу, которая, заслышав шёпот матери, привстала, вся превратившись в слух. Видела взгляд Вани, полный немого вопроса и животного страха. Видела лицо подруги — лицо уходящего человека, вцепившегося в последнюю соломинку.
— Даю слово, Марфушка, — произнесла она тихо, но очень чётко, так, чтобы слова отпечатались в этой гнетущей тишине. — Как своих. Пока Тимофей не вернётся. Или навсегда. Я их не оставлю. Никогда.
Что-то дрогнуло в лице Марфы. Не улыбка, а её слабый, бледный отблеск — облегчение. Её пальцы разжались, рука беспомощно упала на одеяло.
— Спасибо… сестра.
Больше она не говорила. К вечеру её не стало. Умирала она тихо, лишь раз обведя потухающим взглядом детей, которых Анфиса подвела к кровати. Маша заплакала горько и безутешно, Ваня закричал, испугавшись неподвижности матери. Анфиса, обняв обоих, чувствовала, как её собственное сердце превращается в камень — тяжёлый, холодный и безнадёжный.
На следующий день, после похорон на заросшем полынью деревенском кладбище, она привела Машу и Ваню в свой дом. Мать, Аграфена Петровна, встретила их на пороге, упёршись руками в бока.
— И куды это? — голос её прозвучал, как удар хворостины.
— Ко мне, мама. Насовсем. Я обещала Марфе.
— Обещала?! — Аграфена фыркнула. — Ума обещалась? Глянь на себя! Девка непутёвая, жениха нет, а ты в чужих ребятах копаться вздумала! Голодные времена на носу, а ты рты лишние тащишь! Отец надорвётся!
Отец, Иван Степанович, молча курил на завалинке, избегая смотреть в сторону дочери и притихших детей. Его молчание было красноречивее любых криков.
— Они не «рты лишние», — сквозь зубы проговорила Анфиса, чувствуя, как по спине бегут мурашки от обиды и гнева. — Они сироты. Их мать была мне сестрой. Моё слово — закон. Буду меньше есть, буду день и ночь работать, но они здесь останутся.
Она прошла мимо матери, ведя детей в горницу. За её спиной Аграфена Петровна ядовито бросила:
— Носи своё «слово», как крест! Увидим, как долго проносишь!
Анфиса устроила детей на своей кровати. Маша, затихшая и послушная, помогала стелить. Ваня всё цеплялся за сестру, не отпуская подол её платья. Накормив их похлёбкой, она села у окна, глядя, как опускаются летние сумерки. Из кармана передника она вынула сложенный вчетверо листок — последнее письмо Тимофея Марфе, переданное через односельчанина, вернувшегося с заготовок. Оно было датировано 15 июня 1941 года.
«Марфа, родная моя! Шлю тебе низкий поклон. Жив, здоров, служба идёт. Скучно без вас, по ребятишкам сердце ноет. Береги себя, не надрывайся. Как только получится, вырвусь. Целую крепко. Твой Тимофей».
Она читала эти простые, тёплые строки, написанные уверенным мужским почерком, и представляла его. Высокого, крепкого, с тихой улыбкой и спокойными глазами. Помнила, как он ловко управлялся с лошадьми, как на празднике пел густым, бархатным басом. Он не знал, что пишет уже вдове. Что его дети теперь сироты при живом отце.
И в этот момент, глядя на строки, обращённые к другой женщине, в глубине её уставшей, переполненной горем души шевельнулось что-то новое, чужое и пугающее. Не просто жалость или долг перед другом. А острое, почти физическое желание… сберечь. Сберечь не только детей, но и этот свет, что исходил от него, от его памяти. Сохранить для него, для Тимофея, его дом и его кровинку, когда он вернётся.
Она резко встала, отгоняя эту мысль как предательскую. Она дала слово подруге. Только и всего. Долг, честь, дружба. Любви здесь не было места. Её не могло быть.
За стеной Ваня всхлипнул во сне. Анфиса подошла к кровати, поправила на детях своё старенькое, заштопанное одеяло. Маша приоткрыла глаза.
— Тётя Фиса… мама в райке? — прошептала она.
— В раю, золотая. Там тепло, светло и не болит ничего.
— А папа нас найдёт?
— Найдёт, обязательно. А пока… а пока я с вами.
И она погладила девочку по волосам, чувствуя, как каменное сердце понемногу даёт трещину, а в трещине этой прорастает что-то новое — хрупкое, но невероятно цепкое. Чувство, у которого пока не было имени.
***
Зима 1941-го пришла в Дубравки рано и зло. Стужа сковала землю раньше, чем успели убрать последнюю картошку на дальнем поле. Война, дотоле казавшаяся далёким гулом в сводках по тарелке репродуктора, явилась в село в виде похоронок. Первые две пришли в октябре, и с тех пор женщины, завидев на дороге пыль от вестового мотоцикла, крестились и замирали, прислушиваясь, к чьим воротам завернёт роковая машина.
В доме Анфисы война поселилась раньше всех — в виде двух пар испуганных детских глаз и пустого места за столом, где должен был сидеть кормилец. Теперь кормилицей была она.
Её дни превратились в однообразный, изматывающий круг. До рассвета — очередь у колодца за промерзлой водой. Потом — в колхозную контору, где председатель, суровый, исхудавший мужик, раздавал скудные задания: тем, кто покрепче — на лесозаготовки, тем, кто послабее — на очистку дорог или в швейную мастерскую, перешивавшую старую форму. Анфиса, благодаря курсам, получила место помощницы у старой фельдшерицы Марьи Игнатьевны — обрабатывать раны, ставить банки, ассистировать при родах. Работа была тяжёлой, часто отвратительной, но давала крошечное преимущество — иногда ей перепадали бинты, чтобы замотать детям худые ноги в дырявые валенки, или щепотка соли, ценившейся на вес золота.
Дети стали её тенью. Маша, серьёзная не по годам, старалась помочь: подметала избу, нянчила Ваню, стояла с ним в бесконечных очередях за хлебом по карточкам. Ваня, словно откатившись назад, цеплялся за Анфису, плакал по ночам и боялся оставаться один. На него, как на слабого, обрушилась вся злоба Аграфены Петровны.
— Опять этот пострелёнок всю кашу на пол пролил! — раздавался её крик за обедом. — Хлебом швыряется! В мирное время таких розгой отучали!
Анфиса молча подтирала пол, забирала у Вани краюху и вкладывала обратно в его дрожащую руку.
— Он не швыряется, мама. Он слабый. Ему трудно держать.
— Слабый! — фыркала старуха. — А кто крепкий? Мы, старые да малые? Твой отец с утра до ночи на ферме, еле ноги волочит, а ты этих приёмышей откармливаешь! Свою кровь недоедаем из-за них!
Отец, Иван Степанович, всё так же молчал, устало жуя пустую похлёбку. Но однажды вечером, когда Анфиса штопала Ванины варежки, он подошёл и положил перед ней на стол половинку серого, липкого колхозного пряника.
— Детям… — хрипло бросил он и, не глядя, ушёл на двор.
Это была его форма молчаливого согласия, и Анфисе этого хватило. Она знала, что мать не переубедить. Война обнажила в людях самое дно: одни сплачивались, другие, как Аграфена Петровна, видели в каждом лишнем рте угрозу собственному выживанию.
Главной бедой стали вши. Они завелись у детей в ноябре, вероятно, после очереди в переполненной бане. Анфиса объявила войну. Каждый вечер, после работы, она рассаживала Машу и Ваню на табурет посреди избы, зажигала керосиновую лампу и часами вычесывала их тонкие волосы частым гребнем над разостланной газетой. Потом мыла головы едким щелоком, пахнущим золой и бедой. Процедура была мучительной, Ваня плакал, Маша стиснув зубы терпела. Аграфена Петровна ворчала, что керосин надо беречь, а не на чужих блондинистых головушках переводить.
Однажды, когда Ваня особенно сильно вырывался, а гребень застрял в спутанном волосе, Анфиса не выдержала. Она опустила голову и тихо, чтобы не слышали дети, заплакала от бессилия и усталости. В эту секунду маленькая, холодная рука коснулась её щеки.
— Не плачь, тётя Фиса, — прошептала Маша, глядя на неё своими огромными глазами. — Мы тебя не бросим. Никогда.
В этих словах, странных для семилетнего ребёнка, была такая взрослая, такая жуткая решимость, что Анфису передернуло. Она обняла девочку, потом мальчика, чувствуя, как их худые тельца прижимаются к ней в поисках тепла и защиты. «Мы тебя не бросим». Они, сироты, давали ей, взрослой, обет верности. В этом был страшный, перевёрнутый смысл войны.
Именно тогда, в тот вечер, когда дети уснули, а она снова взялась за штопку, её взгляд упал на фотографию, хранившуюся за иконой в красном углу. Свадебная фотография Марфы и Тимофея. Он в строгом костюме, она в простом белом платье с бумажным цветком в руках. Оба улыбаются в будущее, которое для Марфы уже кончилось, а для Тимофея стало адом.
Анфиса смотрела на его лицо, на спокойные, уверенные глаза, и думала о том, что она делает. Она не просто выполняет долг. Она сберегает для него кусочки его мира. Каждую вычесанную вошь, каждую заштопанную дырку, каждую утешенную детскую слезу — всё это она делала не только для детей, но и для него. Как будто, заботясь о них, она разговаривала с ним, отчитывалась перед ним. «Смотри, Тимофей, твоя дочь сегодня не плакала, когда я её расчесывала. Твой сын съел всю похлёбку. Я держусь. Мы держимся».
Мысль о том, что он может не вернуться, была настолько чудовищной, что она гнала её прочь, как отраву. Он должен вернуться. Иначе вся эта борьба, вся эта жертва теряла высший смысл. Она дала слово Марфе, но теперь её сердце, незаметно для неё самой, дало какое-то другое, тайное слово ему.
В конце декабря пришло первое письмо. Не от Тимофея — от него вестей не было, — а из военкомата. Ответ на её запрос о пособии для детей фронтовика. Бумага гласила, что пособие положено, но выплаты временно заморожены «в связи с условиями военного времени». Вместо денег предлагалось получить талон на дополнительную пайку хлеба для детей.
На следующий день она, отстояв четыре часа на ледяном ветру, получила этот хлеб — два маленьких, влажных кирпичика. Вечером, разламывая его для детей, она увидела, как Аграфена Петровна жадно смотрит на крошки. И без того скудный ужин матери Анфиса отдавала детям. Она отломила от своего куска половину и молча протянула матери.
Та взяла, не глядя, и быстро сунула в рот. Потом, отвернувшись к печке, пробормотала:
— Завтра сходи к председателю. Говорят, тем, у кого дети фронтовиков, на складе валенки списанные выдают. Может, на этих найдётся пара.
Это было почти что примирение. Вернее, временное перемирие, купленное ценой полуголодного существования, бесконечного труда и медленного, неостановимого перетекания чувства долга в нечто иное, глубоко запрятанное даже от самой себя.
А где-то далеко, за тысячу вёрст, в промёрзших окопах под Москвой, Тимофей Каретников, ещё не знавший, что стал вдовцом и отцом сирот, заряжал винтовку, готовясь к очередной атаке. Ему снились жена и дети. И иногда, в редкие минуты затишья, ему казалось, что от них, от дома, веет на него не просто тоской, а чем-то тёплым и сильным, как крепкие, надежные руки, держащие на плаву самое дорогое, что у него есть. Он не знал, чьи это руки.
***
Март 1942 года принёс в Дубравки не весну, а грязь — чёрную, липкую, бесконечную. Дороги раскисли, превратившись в месиво, в котором вязли и редкие грузовики, и похоронки на велосипедах. Но именно в это слякотное утро в селе случилось событие: в медпункт привезли раненых. Не своих, дубравкинских, а эвакуированных с пересыльного пункта — человек пятнадцать, с обморожениями, гнойными ранами, истощённых до состояния теней.
Анфиса, помогавшая Марье Игнатьевне, три дня почти не спала. Кипятила бинты, поила горячим морсом из прошлогодней клюквы, перевязывала. В глазах стоял туман усталости, но руки работали автоматически, чётко и бережно. В полдень третьего дня она вышла на крыльцо, чтобы глотнуть воздуха, и увидела, как к конторе подходит незнакомая подвода. Из неё, опираясь на палку, вылезал мужчина в грязной, пропылённой шинели, с костылём под мышкой.
Её сердце ёкнуло — незнакомец, а показалось на мгновение… Но нет. Ростом ниже, плечи уже. Она уже хотела вернуться внутрь, как мужчина, заметив её, замер, прикрыл ладонью глаза от слабого солнца и окликнул:
— Сестра! А здесь… здесь живут Каретниковы?
В горле у Анфисы сразу пересохло. Она кивнула, не в силах вымолвить слово.
— Тимофея Ивановича? — уточнил боец.
— Да… Его семья, — выдавила она. — А что?
— Я… с ним служил. В одной роте. Меня, Петрова, Михаила, звать.
Он подошёл ближе, и Анфиса разглядела его лицо — молодое, но со старческими складками вокруг рта, с жёлтым, нездоровым цветом кожи. Ранен он был в ногу, видно, недавно сняли гипс.
— Ты… родственница его?
— Друг семьи, — быстро сказала Анфиса. — Жена его… Марфа, умерла прошлым летом. Дети со мной.
Лицо Петрова исказилось. Он тяжело переступил с ноги на ногу.
— Так… Значит, не знаете. Я письмо вез… из части. Да всё дорогами болтался, в госпиталях. — Он полез за пазуху, достал потёртый, засаленный солдатский треугольник. Конверт был без марки, с номером полевой почты. — Это… не ему. Это вам, можно сказать. Командир написал, я вызвался передать, раз свои края…
Анфиса взяла треугольник. Бумага казалась невероятно тяжёлой. Она знала, что в таких конвертах приходит не новости, а судьбы.
— Он… — начала она, но голос прервался.
— Жив был на первое января, — быстро сказал Петров, понимая её страх. — Это я точно знаю. Под Москвой мы стояли. А потом… Потом нашу часть перебросили, переформировали. Я вот сюда угодил, — он мотнул головой в сторону медпункта. — А они дальше пошли. Связи больше не было. Но письмо… письмо оно от комбата. Там… всё написано.
Анфиса не стала ждать. Развернула дрожащими пальцами треугольник. Почерк был чужой, угловатый, чернила размыты.
«Гражданке, на чьём попечении находятся дети красноармейца Каретникова Тимофея Ивановича.
Сообщаю, что красноармеец Каретников Т. И. в ходе наступательных боёв под городом N 5 января 1942 года при выполнении боевой задачи проявил стойкость и мужество. В ходе боя связь с ним была потеряна. Место его нахождения на данный момент не установлено. Зачислен в списки пропавших без вести.
Командир части майор Соколов.
10 января 1942 г.»
Слова «пропав без вести» ударили в виски с такой силой, что Анфиса на мгновение ослепла. Она услышала, как где-то далеко Петров говорит: «…контуженным его в блиндаже нашли, но потом наши отступили, немцы заняли… Есть надежда, может, в плену…» Но голос его тонул в гуле, нараставшем у неё в ушах.
Пропал без вести. Не убит. Пропал. Это означало всё и ничего одновременно. Это была бездна, в которую падала её тайная, невысказанная надежда. Надежда, которую она даже себе боялась признать.
— Спасибо, что привезли, — сухо, без интонации сказала она Петрову. — Зайдёте? Обогреться…
— Нет, сестра, мне в контору надо отметиться, потом к своим, в соседнюю деревню. Вы… вы держитесь. Детей берегите. Тимофей он… хороший мужик был. Твёрдый. Может, выкарабкается.
Он ещё что-то говорил, но Анфиса уже почти не слушала. Она сунула письмо в карман передника и, не помня как, вернулась в медпункт. Продолжала кипятить бинты, подносила раненому воду, а сама будто смотрела на всё со стороны, через толстое, потрескавшееся стекло.
Вечером, придя домой, она застала тихую панику. Маша, бледная, выскочила ей навстречу.
— Тётя Фиса! Ваня… Ваня горячий!
Она сбросила полушубок и подбежала к печке. Ваня лежал на лежанке, завёрнутый в одеяло, его щёки горели нездоровым румянцем, дыхание было частым, поверхностным. Анфиса приложила ладонь ко лбу — жар был сильный, липкий. Началась пневмония. Или тиф. В условиях войны, скученности, недоедания — что угодно.
Аграфена Петровна стояла в углу, и в её глазах читался не страх за ребёнка, а укор и мрачное предсказание: «Вот до чего доканываешь себя и нас!»
Всю ночь Анфиса боролась за мальчика. Растирала скипидаром, ставила горчичники из последней горчицы, поила отваром мать-и-мачехи. Жар то немного отступал, то накатывал с новой силой. Под утро Ваня начал бредить, звать отца. «Папа! Папа, отгони волка!» — кричал он, и его маленькое тело билось в судорогах.
Маша, не смыкая глаз, сидела в ногах, подносила тряпку, смоченную в воде, и её лицо в тусклом свете лучины было похоже на лицо древней старухи — сосредоточенное, скорбное, лишённое детства.
И в самый разгар этого кошмара, сквозь шум в ушах от усталости и отчаяния, Анфиса вдруг услышала свой собственный внутренний голос, тихий и чёткий: «Ты не имеешь права. Ты не имеешь права опустить руки. Если он жив — ты должна сохранить ему сына. Если он мёртв — ты всё равно должна сохранить ему сына. Это теперь твоя война. И ты должна её выиграть».
Она встала, подошла к своему сундуку и вынула оттуда последнюю ценность — бабушкину серебряную ложку, спрятанную на самый чёрный день. Утром, едва рассвело, она отдала её председателю, вымолив взамен три ампулы сульфидина, чудодейственного нового лекарства, которое только раз в месяц привозили из района для самых тяжёлых.
Уколы, сделанные Марьей Игнатьевной, подействовали не сразу. Ещё три дня Ваня балансировал на грани. Анфиса не отходила от него, забывая о еде и сне. И на четвёртый день кризис миновал. Температура упала, мальчик открыл глаза и слабо позвал: «Тётя Фиса… пить».
Когда он заснул уже здоровым сном, Анфиса вышла во двор. Была холодная, ясная мартовская ночь. Небо, усыпанное бессчётными звёздами, казалось бесконечно высоким и равнодушным. Она достала из кармана солдатский треугольник, развернула его и вновь прочла строчки: «…проявил стойкость и мужество… пропавший без вести…»
Потом она посмотрела на тёмный квадрат окна избы, где спали её дети. Её дети.
— Ты слышишь, Тимофей? — прошептала она в ледяную тишину, и её голос звучал не как мольба, а как доклад, как клятва. — Твой сын жив. Твоя дочь — героиня. Я держу фронт. А ты… ты держись там, где бы ты ни был. Пропавший без вести — это не конец. Это… задание. Для нас обоих.
Она разорвала письмо на мелкие кусочки и бросила их в ветер, который тут же подхватил серые бумажки и унёс в ночную тьму. Доказательств не осталось. Осталась только реальность: двое детей, которых нужно растить, и тихая, неугасимая надежда, которую теперь было не вырвать из сердца. Она укоренилась там слишком глубоко, став частью той самой силы, что заставляла её каждое утро вставать и бороться.
***
Лето 1943 года было голодным и злым. Село, как и вся страна, жило на пределе. Пахали и сеяли старики, женщины и подростки. Анфиса вместе с другими колхозницами целыми днями была в поле, на сенокосе, на молотьбе. Руки покрылись мозолями и трещинами, спина ныла так, что по ночам не находила покоя. Но дома её ждали не отдых, а две пары всепонимающих глаз и вечная война с нуждой.
В доме произошла перемена. В апреле пришла похоронка на младшего брата Анфисы, Мишу. Аграфена Петровна, получив извещение, словно окаменела. Её едкая, неугомонная злоба куда-то испарилась, сменившись глухой, безучастной покорностью. Она перестала ворчать на детей, почти перестала есть, целыми днями сидела у окна, глядя на дорогу. Отец, Иван Степанович, стал ещё молчаливее и суровее. Теперь он иногда, возвращаясь с фермы, приносил не колобок, а целую краюху хлеба и молча клал её перед Машей и Ваней. Война забрала своего, и вражда внутри дома на время притихла, сменившись общим горем.
Но беда, как известно, не приходит одна. В июле в Дубравки прибыли эвакуированные из-под Смоленска — несколько семей, разместили их по чуть менее тесным избам. К Анфисе подселили молодую женщину с ребёнком, Лидию Семёновну, и её мать. Лидия была снохой председателя колхоза, и это давало ей особые привилегии — она не работала в поле, а помогала в конторе, получая тот же паёк, что и ударницы труда.
С первых дней между ней и Анфисой возникло холодное напряжение. Лидия, городская, с маникюром, сохранившим следы былой роскоши, и с вечной папиросой в уголке рта, смотрела на Анфису, её поношенную одежду, на приёмышей свысока, с жалостью, граничащей с брезгливостью.
— И зачем ты на себя этот крест взвалила, милая? — как-то раз сказала она, наблюдая, как Анфиса, вернувшись с поля, стирает в корыте детские портянки. — Чужие дети. Муж пропал, может, и вовсе… ну, ты понимаешь. Сама молодая, могла бы устроиться. Я вот слышала, в районе на лесоповале нормы выполняющим пайку увеличили. А тут какие дети? Обуза одна.
Анфиса не ответила, лишь сильнее потеребила в руках мокрую, поношенную ткань. Но внутри всё закипело. Обуза. Она посмотрела на Машу, которая, услышав разговор, замерла в сенях с пустым ведром. Девочка опустила глаза и быстро вышла во двор.
Вечером, укладывая Вани, Анфиса услышала тихие всхлипывания с чердака, куда устроила себе уголок Маша. Она поднялась по шаткой лестнице. Девочка сидела на своём матрасике из сена, уткнувшись лицом в колени.
— Машенька? Что случилось?
— Я… я не обуза, тётя Фиса, правда, — выдохнула девочка, не поднимая головы. — Я буду меньше есть. Я могу совсем не есть. Только… только не отдавай нас.
Сердце Анфисы разорвалось. Она присела рядом, обняла тонкие, трясущиеся плечи.
— Ты моя опора, Машенька. Ты — мой главный помощник. А эта тётя… она ничего не понимает. Она не знает, что такое семья. Наша семья — это мы с тобой, Ваня, дед и бабка. И твой папа. Мы не разольёмся. Никто нас не разлучит.
Она говорила это убеждённо, страстно, и сама в это верила. Но мир, в котором они выживали, становился всё менее стабильным. Через несколько дней председатель, суровый дядя Клим, вызвал Анфису в контору.
— Сидорова, садись, — он указал на табурет. Сам ходил из угла в угол, от него пахло махоркой и озабоченностью. — Дело такое. К тебе подселили, ты не в обиде. Война всё спишет.
— Ничего, — сухо ответила Анфиса, уже чувствуя подвох.
— Вот и славно. И второе. Детишки твои… они по документам чьи?
Анфиса насторожилась.
— Каретниковы. Дети красноармейца Каретникова Тимофея, пропавшего без вести. На моём попечении.
— Попечении, оно, конечно… Но юридически… — председатель почесал затылок. — Бумаги есть? Оформлено опекунство?
— Война. Какие бумаги? У меня письмо от комбата есть… — она запнулась, вспомнив, что разорвала тот треугольник.
— Письмо — не документ. Вот смотри. Выделяем сейчас помощь — детям фронтовиков, пропавших без вести, кое-что из американской помощи, вещички, консервы. А чтобы выделить — нужна бумага. Официальная. Из органов опеки. А чтобы её получить — нужно или быть родственником, или чтобы сиротский суд решил. А ты кто им? Тётя двоюродная? Сводная сестра покойной матери?
— Я… я дала слово их матери, — тихо сказала Анфиса, чувствуя, как почва уходит из-под ног.
— Слово — дело хорошее. Но пайку на него не получишь. Вот Лидия Семёновна, что у тебя живёт, она поднимает вопрос. Мол, дети фактически бесхозные, надо бы в детский дом определить, раз отец пропал, а посторонняя женщина тянет… Ненормально, мол.
В ушах зазвенело. Анфиса вскочила.
— В детский дом?! Да вы что! Я их с голода выходила, от тифа отходила! Они мне роднее родных!
— Успокойся! Я ничего не решаю! — прикрикнул председатель. — Я тебе факты излагаю. Бумаг нет — могут быть вопросы. Особенно если кто-то начнёт говорить… — Он многозначительно посмотрел на неё. — Лидия — она сноха мне. И характер у неё… настырный. Ей тут с ребёнком своим тесно, а ты с двумя места занимаешь. Вот она и мысли такие роняет.
Теперь всё стало ясно. Это была не просто злоба. Это была расчётливая подлость. Лидия хотела освободить место, избавившись от «обузы», а заодно, возможно, прибрать к рукам скудные детские пайки.
— Что мне делать? — спросила Анфиса, и голос её звучал хрипло от сдерживаемой ярости и страха.
— Оформляй опеку. Езжай в район. В военкомат, в опеку. Добейся бумаги, что дети официально на твоём попечении как дети пропавшего без вести защитника Родины. Тогда все разговоры в сторону. Я, — он понизил голос, — лично против не буду. Я своего Мишку на фронт проводил… понимаю. Но без бумаги я бессилен. Люди сами недоедают, а тут чужие дети… Недобрые взгляды бывают.
Дорога в райцентр занимала полдня на попутных подводах. Оставить детей одних с Лидией и её матерью? Невозможно. Взять с собой — не на что, да и в райцентре голод ещё страшнее. И времени нет — сенокос в разгаре, день простоя — трудодни не поставят.
В тот вечер Анфиса молилась впервые за много лет. Не перед иконой, а просто глядя в тёмное небо, усеянное звёздами.
— Боже… или кто там есть… — шептала она. — Не для себя прошу. Дай мне сил их защитить. Дай мне мудрости. И… если Ты можешь… дай знать ему, Тимофею, что мы держимся. Что мы боремся. Пусть он тоже держится.
Ответ пришёл не с небес, а из леса. На следующее утро Маша, ходившая с другими ребятишками за ранними грибами, прибежала домой взволнованная и счастливая.
— Тётя Фиса! Я нашла! Грибное место! Белых! Целая полянка!
И правда, в её корзинке лежало несколько крепких, душистых боровиков. Это было сокровище. Грибы можно было сдать на заготовительный пункт по хорошей цене, а можно было посушить на зиму — страховка от голода.
В этот же день, вернувшись с поля, Анфиса увидела необычную картину. На завалинке у своего дома сидел Иван Степанович, а рядом с ним, разложив на тряпице какие-то железяки, копошился незнакомый мужчина — худой, с обветренным лицом, в рваной гимнастёрке без знаков различия. Рядом стоял велосипед с деревянной рамой.
— Донь, это к тебе, — хрипло сказал отец.
Незнакомец поднялся, прищурился.
— Вы Анфиса Сидорова?
— Я.
— Меня Григорием звать. Из части, где ваш Каретников служил.
Анфиса почувствовала, как земля поплыла у неё под ногами. Она схватилась за косяк двери.
— Жив? — выдохнула она одно-единственное слово.
Григорий помялся.
— Точно не скажу. Но в январе, когда он пропал, наш санитар, который раненых вытаскивал, видел его. Говорит, Тимофея контуженного немцы в плен погнали. Колонну таких, раненых, пешком. Значит, на тот момент жив был. В плену. Это… информация.
Плен. Это было не «пропал без вести». Это было что-то конкретное. Ужасное, но живое. Тимофей был жив в январе. А сейчас август. Семь месяцев. Что с ним за эти семь месяцев?
Но в голове Анфисы, помимо ужаса, вспыхнула новая, острая мысль. Пленный. Он не дезертир, не изменник. Он попал в плен раненым. И у него есть дети. Дети пленного бойца… имеют ли они право на помощь? Она не знала. Но это был козырь. Точнее, слабая, но соломинка.
— Спасибо, что сказали, — тихо проговорила она.
— Я мимо, по делам, — сказал Григорий. — Решил заехать, раз в тех краях воевали. Тяжело вам, наверное, с двумя-то.
— Справляемся, — автоматически ответила Анфиса.
Мужчина порылся в мешке, притороченном к велосипеду, и достал две небольшие, потрёпанные банки со странными надписями.
— Тушёнка, американская. Мне по ранению выдали. Не пригодилась. Ребятня пусть съест.
Он протянул банки. Анфиса хотела отказаться, но вспомнила бледные лица Маши и Вани и взяла, кивнув в благодарность.
— Вы… не слышали, в какой лагерь могли отправить? — спросила она уже почти без надежды.
Григорий отрицательно покачал головой.
— Нет. Но если жив… после войны могут вернуться. Такое бывает.
Он уехал. Анфиса стояла, прижимая к груди холодные банки с тушёнкой, и думала. Не о плене и его ужасах. Она думала о бумаге. Теперь у неё был факт. Свидетель. Пленный. Это было больше, чем просто «пропал без вести». Теперь она поедет в район. И добьётся своего. Ради детей. Ради него. Чтобы, когда он вернётся — а он должен вернуться, — он нашёл свой дом не разграбленным чужими людьми, а сохранённым. Его крепость.
Она повернулась и увидела в окне лицо Лидии, наблюдающее за ней с холодным любопытством. Анфиса встретилась с ней взглядом. И впервые за долгое время на её губах появилось нечто, отдалённо напоминающее улыбку. Безрадостную, твёрдую, как сталь. Война продолжалась. И на её личном фронте только что произошёл важный перелом. Она получила информацию о противнике и о силе своего союзника, даже если тот союзник был за колючей проволокой за тысячи вёрст отсюда. Теперь она знала, за что сражается. И знала, что сдаваться нельзя.
***
Сентябрь 1943 года встретил Анфису колючим ветром и долгой, утомительной дорогой в райцентр. Она ехала на попутной телеге, гружённой мешками с овсом, прижавшись к ним спиной, чтобы хоть как-то защититься от холода. В узелке у неё лежали две краюхи чёрного хлеба, три варёные картофелины и самое ценное — справка от председателя, что дети Каретниковы фактически проживают с ней, и показания односельчан, слышавших последнюю волю Марфы. Хлипкая, ненадёжная защита в битве с системой.
Райцентр, милый когда-то городок с палисадниками, теперь был серым, переполненным и голодным. На вокзале толпились эвакуированные, раненые, женщины с измождёнными лицами. Воздух пах дымом, пылью и отчаянием. Анфиса, чувствуя себя песчинкой в этом людском море, отправилась по адресам. Сначала — в военкомат.
Очередь в кабинет начальника растянулась по гулкому коридору. Женщины, многие в чёрном, держали в руках похоронки, извещения о пропавших без вести, прошения о пособиях. Тихий плач, сдавленный шёпот, резкий голос дежурного: «Не толпиться! Документы готовить!» Анфиса простояла три часа. Когда её наконец впустили в кабинет, за столом сидел усталый майор с большими мешками под глазами.
— Товарищ красноармеец, — начала она, как учил отец, — прошу помощи. Дети красноармейца Каретникова Тимофея Ивановича, пропавшего без вести, находятся на моём попечении. Нужна бумага для оформления опеки и получения пособия.
Майор, не глядя, взял справку от председателя, пробежал глазами.
— Пропал без вести в январе 42-го? — спросил он глухо.
— Да. Но есть свидетель, который видел, как его, раненого, немцы взяли в плен. В январе 42-го он был жив.
— Свидетель где? Показания письменные есть?
— Нет… Он проездом был, устно сказал…
Майор тяжело вздохнул и отодвинул бумагу.
— Товарищ Сидорова. Пропавший без вести — это одна статья. Пленный — это совсем другая статья. Для подтверждения факта нахождения в плену нужны или данные нашей разведки, или списки Международного Красного Креста, которых у нас нет. Устные рассказы проезжего — не доказательство. Я могу выдать вам справку, что красноармеец Каретников Т.И. пропал без вести и его дети имеют право на пособие. Но опекунство… Этим занимается районный отдел народного образования. Им нужны веские основания.
Он заполнил бланк, поставил печать и протянул ей. Бумажка была тонкой, почти невесомой, но Анфиса сжала её как драгоценность. Первый шаг.
В РОНО царила похожая атмосфера безнадёжной бюрократии. Молодая, уставшая женщина в очках, представившаяся заведующей детским сектором Ольгой Викторовной, выслушала её с видом человека, который уже тысячу раз слышал подобное.
— Вы не родственница. Фактическое проживание — не основание для официальной опеки. Нужен акт обследования жилищных условий, решение сельсовета, ваша характеристика с места работы, медицинское заключение о вашей дееспособности. И главное — нужно согласие родственников отца детей, если таковые имеются.
— Родственников нет. Мать отца в Ленинграде, связь потеряна. Больше никого.
— Тогда… — Ольга Викторовна сняла очки и протёрла глаза. — Тогда возможно оформление в детский дом с вашим последующим взятием под опеку. Но это длительная процедура. И есть нюанс. Если отец находится в плену, дети считаются имеющими родителя. Их в детский дом могут и не принять, а опеку над ними может оформить только ближайший родственник или, в исключительных случаях, лицо, указанное в завещании родителя. У вас есть завещание покойной матери детей?
— Нет… была только устная просьба. Пред смертью.
— Устная… — женщина снова надела очки, и её взгляд стал непроницаемым. — Видите ли, ситуация патовая. Дети не сироты в полном смысле, раз отец жив (пусть и в плену). Вы не родственница. Оснований для экстренного оформления опеки у меня нет. Могу только поставить их на учёт как детей фронтовика, нуждающихся в помощи. Это даст вам право на получение дополнительного пайка по решению сельсовета. Но против воли других жильцов, претендующих на жилплощадь… — Она развела руками. — Это гражданско-жилищный спор. Наш отдел здесь бессилен.
Анфиса вышла из каменного здания РОНО с ощущением полной опустошённости. Она прошла все круги бюрократического ада и осталась с ничем. Вернее, с двумя бумажками: от военкомата и от РОНО о постановке на учёт. Броня из этих бумаг была тоньше паутины.
На улице начинался мелкий, холодный дождь. Анфиса присела на ступеньки у входа, достала свою краюху хлеба и стала жевать её маленькими кусочками, почти не чувствуя вкуса. Рядом пристроилась старушка в драном платке.
— Не вышло, милая? — спросила она хрипло.
— Не вышло, — кивнула Анфиса.
— А ты к кому ходила? К Ольге-то Викторовне?
— Да.
— Она строгая, но справедливая. У неё самой сын на фронте, с осени сорок первого нет весточки. Она всех через это сито пропускает, чтобы зря надежду не давать. Но если увидит, что человек бьётся по-настоящему… иногда помогает.
Анфиса подняла голову.
— Как помочь-то? У меня все доказательства — моё слово.
— А ты с ней не как с чиновником говори, а как с матерью. Покажи, что не для себя, для детей. Сердцем говори. У неё своя боль, она чужую распознает.
Старушка, пошатываясь, ушла. Анфиса просидела ещё с полчаса, глядя на потоки людей. Потом встала, отряхнулась и твёрдым шагом снова направилась в кабинет Ольги Викторовны.
Та, увидев её, вздохнула.
— Вы что-то забыли?
— Нет. Я пришла сказать то, что не сказала. Не как просительница. Как мать. Хотя я и не мать им по крови.
Она села на стул без приглашения и начала говорить. Не о бумагах, не о законах. Она говорила о том, как Марфа умирала и просила не оставить детей. Как Ваня болел тифом и она выменивала на серебряную ложку лекарство. Как Маша, семи лет от роду, сказала: «Мы тебя не бросим». Она говорила о том, как каждую ночь боится, что детдом или злая женщина, которая хочет их выгнать, разлучат её с этими двумя частичками его, пропавшего на войне. Говорила о своём обещании, которое стало смыслом её жизни, её личной войной.
— У меня нет завещания, — закончила она, и голос её дрогнул. — Но у меня есть их глаза. И его глаза, которые, я верю, когда-нибудь увидят, что его дом и его дети сохранены. Если вы откажете, я всё равно не отдам их. Я буду драться до конца. Но с бумагой… с бумагой мне драться легче.
Ольга Викторовна сидела, не шелохнувшись, глядя на Анфису поверх очков. Долгое время в кабинете стояла тишина, нарушаемая только шумом дождя за окном. Потом она медленно открыла ящик стола, достала чистый бланк и чернильную ручку.
— Фамилия, имя, отчество детей полностью. Даты рождения.
Анфиса, с замирающим сердцем, продиктовала.
— Ваши данные. Место работы.
Женщина что-то быстро писала. Потом встала и вышла из кабинета. Анфиса сидела, боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть чудо. Через десять минут Ольга Викторовна вернулась с ещё одним бланком, на котором стояло несколько печатей.
— Это временное разрешение на опекунство, — сказала она сухо, но в её голосе появились новые, чуть более мягкие нотки. — Основание: «фактическое воспитание в условиях военного времени при отсутствии иных родственников, с целью сохранения жизни и здоровья несовершеннолетних детей защитника Родины». Оно действительно до особого распоряжения или до возвращения отца. С ним вы сможете получать положенные пайки и отстаивать свои права на жилплощадь перед сельсоветом. Это не полноценная опека, но это максимальное, что я могу сделать сейчас, по своему усмотрению. Поймите, это не гарантия. Если появится прямой родственник отца или если сам отец вернётся и будет против… Но это щит. Хрупкий, но щит.
Анфиса взяла заветный бланк. На этот раз бумага казалась ей прочной, как броня.
— Спасибо вам, — прошептала она. — Огромное человеческое спасибо.
— Не благодарите. Просто… берегите их. И… — Ольга Викторовна на секунду отвела взгляд. — Верьте. Что ваш солдат… что они все… вернутся. И оценят, что их тыл держали такие, как вы.
Дорога обратно показалась Анфисе короче, несмотря на тот же холод и усталость. Она прижимала к груди свёрток с документами, а в голове строила планы. Первым делом — к председателю. Потом — решительный разговор с Лидией. Война на её личном фронте переходила в контрнаступление.
Она вернулась в Дубравки глубоким вечером. В доме горела лучина. За столом сидела Лидия с матерью и ела картошку. Маша мыла посуду, Ваня что-то рисовал угольком на обрывке бумаги. При виде Анфисы в глазах детей вспыхнула такая безудержная радость и облегчение, что у неё перехватило дыхание.
— Всё в порядке, — сказала она им, ещё не раздеваясь. — Теперь у нас есть бумага. Мы — семья. Официально.
Лидия подняла на неё холодные глаза.
— Какая ещё бумага?
— Временное разрешение на опекунство от РОНО, — чётко произнесла Анфиса, доставая бланк. — Дети находятся под моей официальной защитой государства. Все вопросы об их месте жительства и назначенных им пайках теперь решаются через меня. И через председателя.
Она увидела, как в глазах Лидии мелькнуло сначала изумление, затем злоба, а потом расчёт. Та быстро оправилась, флегматично пожала плечами.
— Ну и славно. Значит, претензий к тебе у власти нет. Тем лучше для всех.
Но в её тоне Анфиса услышала отступление. Враг почувствовал укреплённую оборону. Первая битва была выиграна. Не война, но битва. Сидя той ночью у постели спящих детей, Анфиса перебирала в руках документы и думала о том, что сказала Ольга Викторовна. «Верьте, что ваш солдат вернётся». И она верила. Теперь эта вера была подкреплена не только чувством, но и делом. Она сберегла его дом. Осталось дождаться хозяина. И как она встретит его? Как верная хранительница очага? Или как нечто большее? Этот вопрос по-прежнему пугал её, но теперь в нём было меньше трепета и больше тихой, уверенной надежды. Война закаляла не только тела, но и души. И в её душе росло и крепло чувство, которое уже невозможно было назвать просто долгом.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Внимание! Розыгрыш подарка!
В моем телеграм канале и группе Вконтакте проходит розыгрыш красивого заварочного чайника, который вечерами украсит ваш стол и сделает чтение рассказов более приятным. Чтобы участвовать надо быть подписанным на мой телеграм канал и группу Вконтакте, там будет пост, где будут написаны простые условия для участия в конкурсе.