Найти в Дзене
Нектарин

Муж решил без спроса заселить свой табор в мой подаренный особняк командуя как хозяин

Ключ от особняка почти ничего не весил, но ладонь у меня дрожала, будто я держала в руках каменную глыбу. Отец вложил ключ в мои пальцы неторопливо, чуть сжав ладонь сверху своей тёплой, сухой рукой. — Теперь это твой дом, — сказал он просто. — Не мой. Твой. Я всё ещё не верила. Белый фасад, мраморные львы у парадного входа, высокие окна с тяжёлыми портьерами цвета спелой вишни — всё это до сих пор значило «отцовский», «родовой», «чужой, слишком большой для меня». Пахло натёртым воском, старым деревом и чем‑то терпким, книжным, будто весь дом хранил в тепле запахи прочитанных чужой жизнью страниц. Когда мы вошли в главный зал, кристаллы люстры над моей головой дрогнули от лёгкого сквозняка, и свет разлился по мраморному полу жидким золотом. Я невольно представила себя девочкой, которая прячется в этих солнечных лужах, и женщиной, которая идёт по ним уверенным шагом. Отец стоял рядом, чуточку сутулый, поседевший, и впервые смотрел на меня не как на ребёнка. — Ты справишься, — сказал он

Ключ от особняка почти ничего не весил, но ладонь у меня дрожала, будто я держала в руках каменную глыбу. Отец вложил ключ в мои пальцы неторопливо, чуть сжав ладонь сверху своей тёплой, сухой рукой.

— Теперь это твой дом, — сказал он просто. — Не мой. Твой.

Я всё ещё не верила. Белый фасад, мраморные львы у парадного входа, высокие окна с тяжёлыми портьерами цвета спелой вишни — всё это до сих пор значило «отцовский», «родовой», «чужой, слишком большой для меня». Пахло натёртым воском, старым деревом и чем‑то терпким, книжным, будто весь дом хранил в тепле запахи прочитанных чужой жизнью страниц.

Когда мы вошли в главный зал, кристаллы люстры над моей головой дрогнули от лёгкого сквозняка, и свет разлился по мраморному полу жидким золотом. Я невольно представила себя девочкой, которая прячется в этих солнечных лужах, и женщиной, которая идёт по ним уверенным шагом. Отец стоял рядом, чуточку сутулый, поседевший, и впервые смотрел на меня не как на ребёнка.

— Ты справишься, — сказал он и, не дав мне расплакаться, развернулся и ушёл, тихо, почти незаметно. Его шаги растворились в гулком эхо пустых залов.

Я осталась одна. Почти.

Роман появился чуть позже, когда слуги уже разнесли наши вещи, а управляющий, переминаясь с ноги на ногу, пытался объяснить мне разницу между восточным и западным крылом. Муж вошёл без церемоний, легко, как будто переступал через знакомый порог, но я почувствовала — ему тут тесно и просторно одновременно.

Он остановился посреди зала, вскинул голову к люстре, присвистнул, провёл ладонью по полированным перилам лестницы, как гладят сильного коня по шее.

— Вот это да, Зорька… — выдохнул он. — Ты посмотри, какие стены… Слышишь, как они молчат?

Действительно, дом молчал, слишком величественно, слишком холодно. Мрамор отдавал прохладой даже сквозь подошвы, гобелены с охотничьими сценами смотрели на нас тусклыми глазами вышитых животных. Роман, мой вольный цыган, в своих пёстрых, привычных к дороге одеждах казался здесь случайной вспышкой цвета на выцветшей картине.

— Тут будто кладбище, — поморщился он. — Всё красиво, да мёртвое. Ничего, оживим.

Я тогда улыбнулась, решив, что он говорит образно. Оживим — значит, наполним смехом, нашими голосами, может быть, детьми когда‑нибудь. Я не заметила, как в его взгляде, скользнувшем по потолку с лепниной, мелькнул знакомый мне с ярмарок прищур — приценочный, оценивающий.

В первые дни я ходила по дому, как по музею. Раздвигала портьеры, открывала окна, впуская в затхлые комнаты свежий воздух и запах мокрой земли. Ладони привыкали к гладкости мрамора, ступни — к лёгкому скрипу старого паркета. Я разговаривала со слугами, училась именам. Они осторожно говорили «барыня», и это новое для меня слово кололось, как плохо вшитая бусина в подкладке платья.

Роман редко задерживался в доме. Его тянуло во двор, к конюшне, к дороге за воротами. Я видела, как он разговаривает с конюхами, легко, по‑своему, щёлкая языком к лошадям, как кивает на ворота, будто прикидывая, сколько повозок смогло бы пройти разом. Но спрашивать его я не решалась. Мне казалось, если назову вслух своё беспокойство, оно станет настоящим.

Ночью, когда всё случилось, я проснулась от незнакомого глухого гула. Сначала подумала — гроза, но стекла не дрожали от грома, а от ещё неясного, тяжёлого перекатывающегося звука. Потом к нему добавились голоса — много голосов: высокий женский смех, детский визг, мужские крики, цокот копыт по камню, лай собак. Воздух, ещё минуту назад пахнувший холодом и воском, внезапно наполнился жаром и горьким запахом дыма.

Я подбежала к окну. Во дворе горели костры. Тёмные силуэты повозок, обвешанных тряпицами и сундуками, медленно вползали под черноту ночного неба, колёса стонали о булыжник. Лошади фыркали, их крупы блестели в оранжевом свете. Между ними мелькали пёстрые юбки, расшитые жилеты, блестели металлические браслеты на запястьях.

Я никогда не видела табор таким большим. Всё, что раньше казалось мне романтической вольницей на обочине дорог, теперь входило в мой парадный двор, как в собственное логово.

— Роман… — прошептала я, но он уже был там, внизу.

Я увидела его фигуру у ворот. Он встречал въезжающих, широко разводя руки, обнимая мужчин, подхватывая на ладони детей. Смех его был громок и свободен, голос летел к кострам:

— Проходите, родные! Теперь у нас свой двор, свои стены! Не бойтесь, тут места на всех хватит!

Слуги суетились у крыльца, растерянно прижимая к себе фонари. Управляющий, бледный, как свежевыструганная доска, что‑то шептал им, оглядываясь на окна, где, вероятно, ожидал увидеть меня.

Я спустилась, натягивая на ходу накинутую на плечи шаль. Мрамор ступеней был холодным, но снизу уже поднимался тёплый, насыщенный запах дыма, пота, жареного мяса, мокрой шерсти и влажной земли. Всё перемешалось так густо, что воздух можно было резать ножом.

— Рома, что это? — мой голос прозвучал тоньше, чем я хотела.

Он обернулся, быстро пересёк двор и вдруг поднял меня на руки, закружив на месте, как в первые дни нашей любви, под аккомпанемент таборной скрипки где‑то вдали.

— Зорька, не бойся, — засмеялся он. — Мои. Свои. Ненадолго. Дом у нас большой, а стоит, как пустой сундук. Надо, чтобы вещи зазвенели, понялa?

— Но ты… ты не сказал…

— Сказать, не сказать… — Он поставил меня на землю, ладонью скользнул по моей щеке. — Ты добрая, ты поймёшь. Они же без стоянки остались. А здесь… — он обвёл рукой особняк, и в этом движении было уже слишком много уверенности. — Здесь места хватит.

Я глотнула воздух, полный угольной гари и пряностей, и кивнула. В глубине души шевельнулась слабая тревога, но я придавила её. Я любила его и его мир, в котором песни рождались прямо из пламени костра. Я решила попробовать понять его людей.

Первые дни я ходила между повозками, знакомилась с женщинами, с детьми. Они смеялись, показывали мне свои наряды, сажали на колени черноглазых малышей. В котлах на кострах пахло пряной похлёбкой, над верёвками с сохнущим бельём по вечерам вспыхивали короткие споры, но всё это казалось мне просто шумным фоном жизни.

Внутрь особняка тоже стали проникать. Сначала робко — заглянуть в зал, приложиться пальцами к гладкой поверхности рояля, провести ладонью по шелковым портьерам, посмотреть в высокие зеркала. Детские ладошки оставляли следы на полированном дереве, и я ловила себя на том, что больше улыбаюсь, чем сержусь.

Но очень быстро всё изменилось.

Однажды утром я спустилась в обеденный зал и застыла на пороге. На длинном столе, за которым когда‑то сидели строгие предки на семейных советах, теперь лежали разобранные на кучи скатерти, кружево, вышитые салфетки. Две женщины ловко резали белоснежную ткань на полосы, другой край уже тянули во двор, к коням.

— Что вы делаете? — у меня пересохло во рту.

— Попоны, барыня, — весело ответила одна, даже не обернувшись. — Тепло вашим коням будет, как царям.

В дверях вырос управляющий. Лицо у него было серым.

— Я пытался объяснить, — прошептал он. — Но… ваш муж велел не мешать.

Я нашла Романа во дворе. Он стоял, сложив руки на груди, и командовал, как расставлять повозки, куда складывать сундуки. Слуги, ещё недавно кланявшиеся мне, теперь метались по его жесту, подтащив тачки, открыв один из хозяйственных сараев.

— Рома, скатерти… — Я подошла почти вплотную. — Это же… мамино приданное. Ты помнишь?

Он нахмурился на мгновение, будто вспоминая, о ком речь, потом махнул рукой:

— Да какие скатерти, Зорька. Тряпки. Лучше пусть греют коней, чем пылятся. Не начинай.

— Но это мой дом, — сказала я тихо. — Отец подарил его мне.

Он усмехнулся краешком губ, но в глазах мелькнуло что‑то тёмное.

— Твой дом? — повторил, оглядев вокруг. — Наш дом, Зорька. Наш. А я мужчина, я знаю, как распоряжаться домом. Ты о платьях думай.

Слово «наш» он произнёс как «мой», и я это услышала. Слуги тоже. Кто‑то опустил взгляд, кто‑то, наоборот, выпрямился, словно получив нового хозяина.

С того дня он всё чаще говорил «мой дом», «мои стены», «моя земля». Для слуг это была удобная ясность. Они шли за тем, кто громче и увереннее. Он раздавал приказы моим именем:

— Барыня велела открыть кладовые! Несите угощение! — кричал он, даже не глядя в мою сторону.

Соседи начали шептаться почти сразу. Однажды я увидела, как у ворот остановилась карета. Из приоткрытого окошка выглянула знакомая дама, жена уездного предводителя. Она посмотрела на костры во дворе, на развешанное между кучами камней бельё, на смеющихся босоногих детей, и её рот сжался в тонкую линию. Она дёрнула шторку, и карета тронулась, даже не заехав на аллею.

— В округе говорят, что родовой дом превратился в ярмарочный лагерь, — осторожно заметил вечером управляющий. — Мне тяжело это слушать, барыня.

Мне было ещё тяжелее. Я тайком от Романа начала писать отцу. Ночью, при дрожащем свете свечи, я сидела за маленьким столиком в своей спальне, и перо царапало бумагу, как будто выцарапывало из меня признание в слабости. Я описывала костры во дворе, разорванные скатерти, чужие голоса под моими окнами, то, как меня перестают слышать. Писала и о том, что всё ещё люблю этого человека, который устраивает здесь свой шатёр.

Письмо я сложила, запечатала и утром отдала надёжному слуге, велев везти его окольной дорогой, минуя табор. Но к вечеру Роман вошёл в мою комнату, держа конверт двумя пальцами, как мёртвую бабочку.

— Это что? — голос у него был мягкий, почти ласковый, и от этого мне стало холоднее, чем если бы он кричал.

Я попыталась отнять письмо, но он отдёрнул руку.

— Старика тревожишь? — Он надорвал печать, пробежал глазами строки. Челюсть его на миг напряглась, затем он фыркнул. — Думаешь, он приедет и всех разгонит? Зря. У него своя жизнь. Ты ему давно не нужна, Зорька. Хватит цепляться за детство.

— Это неправда, — прошептала я. — Он любит меня.

— Если бы любил, не отдал бы сюда одну. — В его словах отразилась чужая мне логика дороги. — Живи своей жизнью. Не пиши ему больше. Письма всё равно далеко не уйдут.

Он положил конверт на стол и большим пальцем неторопливо провёл по краю, словно подчёркивая невысказанную угрозу.

После этого я действительно почувствовала себя сиротой. Дом, который должен был стать моим убежищем, оказался ареной, где меня оттесняли от центра, как ненужный предмет мебели.

Я попыталась бороться. В один из дней я собрала слуг в зале.

— С завтрашнего утра никаких костров в доме, — твёрдо сказала я. — Во дворе — только у дальней стены. Повозки — за воротами, на пустыре. В библиотеку посторонних не пускать.

Слуги смотрели на меня, но в их глазах была не прежняя, простая покорность, а тревога. Один из молодых лакеев переминался, словно его звали где‑то за спиной. И действительно, через минуту в зал ворвался Роман, за ним — несколько мужчин из табора.

— Что тут происходит? — Он оглядел всех широким, напористым взглядом. — Ты людей пугаешь, Зорька?

— Я навожу порядок в своём доме, — ответила я, стараясь не поддаться его напору.

Он рассмеялся. Смех его подхватили те, кто стоял за спиной. Один из мужчин что‑то сказал вполголоса, с насмешкой, другие хохотнули громче. Я не поняла слов, но интонацию поняла слишком хорошо: меня обсуждали, как капризного ребёнка.

Роман подошёл ко мне, обнял за плечи — с виду ласково, но пальцы его вцепились в ткань платья.

— Слушайте меня, — сказал он уже не мне, а всем. — Дом этот — наша вечная стоянка. Поняли? Пока я тут, никого не выгонят ни из двора, ни из комнат. Костры будут там, где людям удобно. Повозки — где я скажу. Барыня нервничает, не обращайте внимания. Всё под моим словом.

Слово «вечная» упало, как камень в воду. У меня внутри что‑то оборвалось. Я вдруг увидела перед собой не лёгкую остановку на пути, а вязкую, неподвижную трясину, из которой не выбраться.

Табор встречал это заявление радостным гулом. Женщины улыбались, мужчины одобрительно кивали. Кто‑то, глядя на меня, изобразил преувеличенный поклон, и смех снова разорвал воздух. Меня, хозяйку этого дома, открыто высмеивали у меня же в зале.

К вечеру устроили большой праздник. Во дворе грохотали бубны, стучали ладони, скрипка выворачивала из себя быстрые, горячие мелодии. В доме, в мраморном зале, под люстрой, где когда‑то звучали степенные квартеты, теперь плясали, гремя украшениями, чьи‑то юбки взлетали, как языки пламени. В камине, давно не топленом по‑человечески, полыхал слишком яркий огонь, искры летели на кромки гобеленов, оставляя чёрные точки копоти.

Я стояла на лестнице, чуть выше этой круговерти, и смотрела, как мой дом покрывается дымом и смехом, как мои стены становятся декорацией для чужого торжества. Щёки горели не от жара костров, а от стыда и бессилия. Мне казалось, что мрамор под ногами дышит, тяжело, с надрывом, как старый человек.

И вдруг сквозь музыку, топот и крики я услышала другой звук. Глухой, тяжёлый, размеренный: колёса кареты, ударяющиеся о камни подъездной аллеи. За ними — металлический лязг, короткий, отрывистый: оружие стражи, соприкасающееся при движении. Команды — тихие, но твёрдые.

Таборный гул на миг ослаб, как ветер перед бурей. Несколько мальчишек побежали к воротам, женщины переглянулись, кто‑то перекрестился по‑своему. Роман выпрямился, обернувшись на этот новый звук. Лицо его на секунду стало настороженным, как у зверя, учуявшего опасность.

Я застыла, вцепившись пальцами в холодные перила. Где‑то за воротами, отделённый от меня несколькими стенами, дорогой и толщей невыговоренных слов, останавливался тот, кто когда‑то вложил в мою ладонь ключ и сказал: «Теперь это твой дом».

Я ещё не видела его, но уже чувствовала, как вместе с тяжёлым скрипом раскрывающихся ворот в особняк входит неотвратимость.

Отец вошёл не в зал, как я ожидала, а прямо во двор. Я увидела его из окна лестничной площадки: тёмный плащ, чуть припорошенный дорожной пылью, прямая спина. Его люди растеклись полукругом, словно вода, нашедшая русло, — без крика, без суеты. Только звон металла, когда они остановились.

Во дворе пахло гарью, жиром и мокрой золой. Костры чадили, дым ел глаза. Таборные мальчишки наперегонки носились между повозками, и двое из них, хохоча, махали… моей детской шпагой и старым офицерским кортиком деда. Один волок за собой по камням старинный медный поднос с выбитым гербом. Поднос скрежетал, как будто жаловался.

Отец остановился возле них. Мальчишки по инерции сделали ещё пару шагов и только потом замерли, будто налетели на невидимую стену.

— Положи, — тихо сказал отец.

Он не повысил голоса, но смех мгновенно смолк. Мальчишка с кортиком упрямо вскинул подбородок, но пальцы всё же разжались. Металл звонко ударился о плиту, и по этому звону мне почему‑то стало хуже, чем от всего шума до этого.

Отец медленно шёл дальше, не касаясь ничего руками, только взглядом. Этот взгляд поднимал с земли каждый сор, каждую сломанную ветку, каждый окуроченный огарок свечи, брошенный прямо на фамильный герб, выложенный на камнях. Я заметила, как дрогнули ноздри, когда до него донёсся запах копчёного мяса, смешанный с прогорклыми специями и дымом, въевшимся в гобелены, вынесенные кем‑то на свежий воздух и наброшенные на повозку.

Он посмотрел на обгоревшую ступеньку террасы, на выбитое стекло в двери зимнего сада, где кто‑то, видимо, протиснулся, не дожидаясь, пока откроют. На перилах веранды сушилась чья‑то пёстрая юбка, на бронзовом льве — мокрый таборный плащ.

Я шла за ним, не решаясь заговорить. Под подошвами хрустели чёрные угольки и песок, занесённый колёсами в парадный двор, который когда‑то выметали до блеска.

Слуги смотрели на нас из‑за углов, как испуганные тени. Отец задерживал взгляд на каждом: на взъерошенном лакее с синяком под глазом, на экономке, сжимающей в руках связку ключей так крепко, что побелели костяшки. Они не жаловались вслух — жаловались складки у рта, опущенные плечи.

— Где он? — наконец спросил отец, даже не оборачиваясь ко мне.

— В зале, — выдохнула я. Голос сорвался, как давно не смазанная дверь.

Мы вошли внутрь. Мраморный пол был в следах от грязных подошв, где‑то на белой ступени остался отпечаток копыта — кто‑то ввёл во двор лошадь, не стесняясь. В зале всё ещё грохотали бубны, но музыка как‑то сникла, наткнувшись на чужое присутствие.

Роман стоял почти в центре, окружённый своими. На столе, когда‑то сервированном тонким фарфором, теперь стояли миски с горячей похлёбкой, крошки рассыпались по скатерти, на которой отпечатались жирные круги. В камине полыхало так, будто хотели спалить дом дотла.

— Батюшка, — протянул Роман, оборачиваясь. Он раздвинул плечами своих людей, вышел вперёд. Улыбка его была широкой, почти приветливой, но глаза искрились вызовом. — Вот и наш старший. Сам приехал посмотреть, как два рода объединились под одной крышей?

Он раскинул руки так, будто это был его дом и его праздник.

— Два рода? — переспросил отец. — Любопытно.

Он прошёл мимо Романа и коснулся кончиками пальцев спинки ближайшего кресла. Ткань была заляпана чем‑то темным.

— Это кресло из кабинета деда, — сказал он негромко, как бы самому себе. — Оно стояло у окна. В кабинет вела всегда запертая дверь.

— Да что вы, батюшка, — Роман улыбнулся шире. — Какие условности, когда свои люди. Стены шире, если двери открыты. Мы же теперь одна семья. Ты дом Зорьке подарил, верно? Зорька со мной, я с табором, табор с нами… Всё просто. Дом — наш. Общий. Мы его защищаем, наполняем жизнью. Без нас здесь бы уже…

Он осёкся, но всё‑таки договорил, дерзко прищурившись:

— Без нас здесь давно бы чужие хозяйничали. Не все же твои люди такие преданные, как ты думаешь. Пока твои стражники доедут, пока бумаги развернёшь, враги уже стены разберут по камню. А у нас — сила. Мы словом дом держим.

Мне стало холодно. Он говорил всё это при мне, как будто меня тут не существовало. Как будто я — приложение к дому и к дарственной.

Отец медленно достал из внутреннего кармана сложенный в несколько раз лист пергамента. Бумага шуршала сухо, как осенняя листва. Я узнала её по одному только этому шороху. Дарственная.

— Забавно слышать о слове, — сказал он. — Тут, — он чуть встряхнул лист, — чёрным по белому: дом сей передаётся в полное, исключительное владение моей дочери. Не роду, не союзу, не табору. Ей. Лично. Без права отчуждения без её воли. Ты помнишь, как ты это подписывал, Роман?

Роман поморщился, словно на него брызнули чем‑то кислым.

— Я был уверен, — процедил он, — что это формальности. Мы же семья. Муж и жена. Где она — там и я. Её дом — мой дом. Разве не так?

Он обернулся к табору, и за его спиной послышалось одобрительное гудение.

Отец посмотрел на меня. Не строго, нет. Скорее… спрашивающе. Как хирург смотрит на рану, прежде чем решить, резать или нет.

— Это так? — тихо спросил он.

Я почувствовала, как все взгляды вонзаются в меня, как иглы. Таборные женщины чуть подались вперёд, прислуга — наоборот, вжалась в стены. В зале пахло дымом, пряностями и ещё чем‑то железным — может быть, от отцовских людей, от их пряжек и застёжек.

Раньше, в такие моменты, я всегда искала глазами Романа. Теперь же встретилась взглядом с отцом. В глубине его зрачков не было привычного всеведения — только тревога и ожидание.

— Нет, — сказала я, и даже не сразу поняла, что это мой голос. — Не так.

Слово «нет» прокатилось по залу, как отдалённый гром. Кто‑то нервно усмехнулся, кто‑то выдохнул.

— Дом принадлежит мне, — продолжила я, чувствуя, как изнутри поднимается нечто горячее и твёрдое. — И только мне. Ты… — я посмотрела на Романа, на его уверенную стойку, на приподнятую бровь, — ты здесь гость. Был всегда гостем. Но ты решил, что можешь распоряжаться моим домом, как своим шатром. Без спроса. Без уважения. Ты переступил черту.

Роман медленно побледнел. Его смех куда‑то исчез, как будто кто‑то задул свечу.

— Слышал? — мягко спросил отец уже не у меня, у него. — Она сказала. А я лишь напомню то, чего ты, видимо, не читал, — он развернул ещё один лист. — По закону, любой самовольный захват имущества, тем более с привлечением посторонних людей, трактуется как нападение. Ты не просто переехал. Ты привёл сюда целый табор без её воли. Ты поставил под удар её имя. Имя её рода. Свой союз ты строил не на доверии, а на самозахвате.

— Страшные слова, — криво усмехнулся Роман. — Нападение… Самозахват… Ты меня кем рисуешь, тесть?

— Тем, кем ты себя показал, — спокойно ответил отец. — Но у тебя был выбор. Он у тебя и сейчас есть.

Он кивнул в сторону двора, куда уже вышли несколько его людей.

— Табор покидает этот дом. Сегодня. Сейчас. Все. Без исключения. С вещами, с песнями, с чем угодно. Дом очищается. И остаётся под словом той, кому он принадлежит. А ты… — он сделал паузу, — ты либо уходишь с ними, либо остаёшься тут, но уже не как хозяин, не как покровитель и не как говорящий от её имени. Ни перед кем.

В воздухе повисла тяжёлая пауза. Я слышала, как в камине треснуло полено.

— Табор никуда не пойдёт, — резко бросил Роман. — Люди мне доверяют. Мой рот — их рот. Мы тут по праву. Кровью и дорогами нашими оплачено.

Он щёлкнул пальцами, и несколько мужчин из табора шагнули вперёд, расправив плечи. Снаружи отозвались голоса, кто‑то дёрнул струну на скрипке, но звук тут же оборвался, словно сам испугался.

Отец слегка вскинул руку. Его люди выстроились шире, перекрывая проходы. Не грозя, нет — обозначая границу.

— Право, которое идёт против воли хозяйки, — тихо сказал он, — не право, а насилие. Я долго надеялся, что ты поймёшь это сам. Ошибся. Исправляю свою ошибку. С этого дня я не признаю за тобой ни покровительства, ни участия в наших делах. Твоё единственное связующее звено с этим домом — моя дочь. И она уже сказала, где проходит черта.

Он снова посмотрел на меня. И впервые за многие годы не как на ребёнка, а как на равную.

— Повтори, — попросил он.

— Табор уходит, — сказала я. Губы дрожали, но голос держался. — Дом остаётся за мной. Кто не уважает эту границу, тот мне не друг и не семья.

Роман сделал шаг ко мне, но наткнулся на твёрдый взгляд отца и остановился.

— Зорька, — тихо сказал он, уже без вызова. — Ты же понимаешь, без меня…

— Я поняла, — перебила я. — Что без тебя у меня есть дом. А с тобой у меня его больше нет.

Эти слова больно резанули меня же, но назад они уже не шли.

Дальше всё случилось словно в полусне. Люди отца спокойно, но неотвратимо выводили из дома таборных. Кто‑то возмущался, кто‑то шипел проклятия себе под нос, кто‑то молча собирал узлы. Пёстрые ткани сворачивались, как опавшие листья. С лестницы спускали чьи‑то сундуки, скрипели ступени под тяжестью чужих пожитков.

Во дворе заколыхалась вереница повозок. Лошади фыркали, дыша паром. Солнце уже клонялось, и тени от повозок вытягивались, словно хотели задержаться на камне ещё немного. Песен не было. Только потрескивание колёс да редкий окрик.

Роман стоял у ворот, держа за уздцы свою лошадь. Он смотрел на дом долгим, тяжёлым взглядом.

— Я мог бы остаться, — хрипло сказал он, когда мы оказались почти рядом. — Ради тебя. Не лезть в твои комнаты, не трогать твои стены. Только бы ты выглядывала в окно, когда я во дворе… Но ты выбрала кирпичи и фамилию.

Я глубоко вдохнула. Пахло пылью, выхлопом от пота лошадей и чем‑то приторно‑горьким — то ли от пожухлых венков, оставшихся после чужого праздника, то ли от гордости, которой я наконец надышалась.

— Я выбрала себя, — ответила я. — А дом… дом просто перестал быть твоей игрушкой.

Он усмехнулся — коротко, безрадостно. Потом запрыгнул в седло и, не оглянувшись, выехал вслед за табором. Повозки, одна за другой, выкатывались за ворота. Когда створки сомкнулись, стало так тихо, что я впервые за долгие дни услышала собственное дыхание и далёкий, едва заметный шум города за стенами.

В последующие дни дом словно стонал от усталости. Слуги отмывали полы до поздней ночи, выносили из комнат задымлённые ковры, выбивали подушки. В коридорах пахло щёлоком, мокрым деревом и свежеоткрытыми окнами. Сквозняки гуляли по залам, выталкивая остатки чужого дыма.

Отец не вмешивался в каждую мелочь, как раньше. Он приносил мне списки: что нужно починить, кого нанять, какие комнаты открыть. Но подпись под ними ставила я. Иногда он предлагал свой вариант, иногда только кивал, когда я возражала.

— Ты уверена? — спрашивал он.

— Да, — отвечала я. И удивлялась, как легко это слово теперь ложится на язык.

Мы много говорили — о том, чего я не сказала ему раньше, о том, что он не заметил, увлечённый своими делами. Он не оправдывался, но однажды, проходя мимо ещё не разобранного в углу сундука с таборными тряпицами, тихо произнёс:

— Я плохо научил тебя защищать своё. Исправляю как умею.

К концу недели особняк стал напоминать себя прежнего, но это уже был не тот холодный музей, где ребёнок боялся лишний раз притронуться к вазе. В столовой впервые за долгое время поставили простой деревянный стол для слуг и разрешили им есть не на кухне, а за отдельным уголком. В гостиной я велела убрать часть тяжёлых кресел, чтобы было больше воздуха. В одной из комнат открыли детскую — не потому, что там уже кто‑то был, а потому, что впервые я подумала о будущем как о чём‑то, что можно планировать самой.

В библиотеке, за тяжёлой дверью, которую раньше открывал только отец, стояла семейная книга. Толстый том в кожаном переплёте, пахнущий пылью и старыми чернилами. Когда я развернула его, бумага ответила знакомым сухим шорохом, но на этот раз в нём не было страха.

Между крупными строками отцовского почерка и угловатыми завитками какого‑то прадеда оставалось место. Я села, обмакнула перо, услышала, как в тишине капля чернил ударилась о кромку чернильницы.

Я писала медленно, выводя каждую букву, как клятву: что этот дом — не трофей, не украшение и не сцена для чужих торжеств. Что здесь гость останется гостем, как бы он ни размахивал своим словом. Что любовь не даёт права командовать моей жизнью, а родовое имя — не повод терпеть предательство.

Когда я отложила перо, солнце коснулось верхних резных полок, и золотая пыль закружилась в луче. Я провела ладонью по чистой, ещё чуть влажной строке и впервые почувствовала, что слова — тоже стены. Прочные, если не бояться их произносить.

За этой чертой начинался мой дом. Моя жизнь. Мой закон.