Найти в Дзене

Время статуй. ( Окончание.)

7. Я сначала отрываю от подушки непривычно легкую голову и вижу солнце за окном, а потом понимаю, что разбудила меня скрипнувшая дверца старого платяного шкафа. Поворачиваю голову, и, как удар, как солнечный луч в глаза : необыкновенная, любимая мной, выласканная, исцелованная твоя нагота. Ты стоишь у чуть приоткрытой дверцы шкафа, полуобернувшись ко мне и улыбаешься. У меня наверное очень глупый вид и очень смешной. Я снова откинулся на подушку и закрыл глаза. - Я не сон, - сказала ты от шкафа. И тожа я, не смеющий радоваться неожиданному этому чуду, метнулся в ванную и долго под душем смывал с себя минувшую пьяную ночь, недосмотренные сны, страх перед темным, тяжелым - все, что было лишним, не касалось нас с тобой, все, что мешало сейчас. И когда я вышел из ванной, вытираясь торопливо, ты лежала на постели, завернувшись в махровую простыню, закрыв глаза. И по лицу твоему, по волосам бродили солнечные блики. Я медленно освобождал твое тело из простыни. Так в детстве ос

7.

Я сначала отрываю от подушки непривычно легкую голову и вижу солнце за окном, а потом понимаю, что разбудила меня скрипнувшая дверца старого платяного шкафа. Поворачиваю голову, и, как удар, как солнечный луч в глаза : необыкновенная, любимая мной, выласканная, исцелованная твоя нагота.

Ты стоишь у чуть приоткрытой дверцы шкафа, полуобернувшись ко мне и улыбаешься. У меня наверное очень глупый вид и очень смешной.

Я снова откинулся на подушку и закрыл глаза.

- Я не сон, - сказала ты от шкафа.

И тожа я, не смеющий радоваться неожиданному этому чуду, метнулся в ванную и долго под душем смывал с себя минувшую пьяную ночь, недосмотренные сны, страх перед темным, тяжелым - все, что было лишним, не касалось нас с тобой, все, что мешало сейчас.

И когда я вышел из ванной, вытираясь торопливо, ты лежала на постели, завернувшись в махровую простыню, закрыв глаза. И по лицу твоему, по волосам бродили солнечные блики.

Я медленно освобождал твое тело из простыни. Так в детстве освобождают подарок, перевязанный лентой, упрятанный во множество слоев яркой шуршащей бумаги.

Какое это счастье все таки - видеть твое лицо вот таким, отрешенным от всего, не сиюминутным, и в то же время сосредоточенным на этой секунде, ширящимся клином уходящей в вечность.

Какое счастье просто видеть твое лицо. Видеть тебя всю. И чувствовать кончиками пальцев, ладонями, сохнущими губами каждый миллиметр отзывчивого, чудесного твоего тела.

Блажен, кто любил, и умеет написать об этом не пошло и не скучно.

Я не умею. Прости. Но все, что я пишу, и напишу еще - об этом.

Мы не расставались почти целый день. И ты раза четыре в течении этого дня изображала мою утреннюю удивленную физиономию. Это было смешно.

Мы почти целый день провели в постели. Это было счастье.

А потом ты ушла, не позволив даже проводить тебя. Ушла очень серьезная, молчаливая. Это было тоскливо, муторно, больно.

За все то время, что мы встречались, часто ли, редко ли, насыщение не приходило. Казалось, нет больше сил, но одно слово, взгляд, прикосновение вновь рождали желание. Это было самоуничтожением, самоубийством. Иногда мне казалось, что мы уже умерли.

Но будильник отчётливо двигал стрелками на моем подоконнике. Он всегда стоял между нами. Он оживлял нас, умерших. И, оживших, швырял в серые сумерки. Разделял нас и властвовал. И ты ушла.

А я был слишком полон тобой, и слишком опустошен твоим уходом, чтобы работать. Я взял собаку и бродил по быстро пустеющим дворам. Приближалась тьма. Мы тоже пошли домой, как и все, спрятались за дребезжащими оконными стеклами, за тонкими шторами, за видимостью привычки.

Ночью мне приснился сон :

Я иду к тебе темной улицей, поднимаюсь к бульвару и вдруг слышу тяжелые шаги навстречу. И хочу спрятаться. И не могу. Вокруг почему-то гладкие высокие стены, смыкающиеся над головой, и в туннеле этом не ночь уже, а серые сумерки. И совсем рядом я вижу статую, протягивающую ко мне черные чугунные руки. Это твоя статуя. Ты молча обнимаешь меня. И я ложусь спиной на твердую, ребристую брусчатку, чувствую на бедрах, на животе непомерную тяжесть чугунного твоего тела. И руки твои все сильнее сжимают мне плечи, колени твои сближаются, ломая мне ребра, и я просыпаюсь весь липкий, трясущийся, как мышь.

Собака встревоженно лижет мои потные дрожащие руки.

Наутро я вспомнил сон, и по гадской писательской привычке повертел его так и этак - не выйдет ли рассказа. Рассказ выходил какой-то дурацкий. Я плюнул на это дело и пошел варить кофе.

8.

Днем ко мне ввалился Волдырь. Насколько я помню, был он у меня первый раз. Разговор получился каким-то дерганным, бессвязным. То он вспоминал, что хорошо посидели, то сокрушался, что редко сидим, потом звал на завтра на шашлычки.

Но я вспомнил, что завтра приезжает он, и значит я пойду к вам, так что от шашлычков отказался. Волдырь пробыл у меня почти час, молчал за это время секунд пятнадцать, но толком ничего не сказал. Редкое качество. И уже в дверях, прощаясь, совершенно ни к месту, Волдырь сообщил, что в городе опять появился Ленечка. И что у Ленечки новый галстук.

Это действительно было событием. Последний раз Ленечка менял галстук лет пятьдесят назад. А вообще он наведывался в город с самого его основания, лет триста уже. Сухонький такой, невысокий, лет под пятьдесят, импозантно седой, всегда аккуратно и чисто одетый, обязательно вежливый и приветливый, словом, - Ленёчка.

Пытливые городские умы в разное время по разному объясняли ленечкины визиты. Сейчас, насколько я в курсе, модным было считать Ленечку инопланетянином. Называли даже его родную звезду, но я забыл.

Сам я видел его только раз. Лет семнадцать назад. Было это на похоронах старшеклассника из нашей школы. Тот из-за неразделённой любви романтично прыгнул с четвертого этажа. Я помню мне, напичканному мушкетерами, казалось это самоубийство благородным и героическим. Казалось, пока я не увидел его мать. За два дня она превратилась в его бабушку. И я впервые задумался тогда, стоят ли наши порывы, глупости наши одной единственной морщинки на близком лице.

Тогда я начал учится осторожности, может быть даже трусости - и никогда не пожалел об этом. Ленёчка тогда плакал на похоронах. Нес гроб вместе с другими и плакал. Я теперь думаю - он знал что-то о несбывшемся будущем погибшего. Хотя может быть я и не прав.

И вот Ленечка снова в городе и даже сменил галстук. Что-то предстоит. Чему-то суждено быть.

Я не понял в итоге зачем приходил Волдырь, и это оставило в мозгу тревожную точку.

А Ленечку я встретил на бульваре в тот же день. Я пытался увести собаку от дерева, на которое она загнала рыжего вертлявого кота. Образовалось устойчивое равновесие. Псина моя хрипела и царапала когтями ствол, а кот сидел на ветке и молча щурился на блеклое осеннее солнце.

Ленечка возник рядом как-то незаметно. Тихий, аккуратный, действительно в очень новом бежевом галстуке с затейливыми коричневыми разводами.

Он деликатно тронул меня за локоть, и тут я впервые услышал ленечкин голос, внезапно глубокий, неожиданно низкий для такого субтильного человека :

- Вы, юноша, увлекаетесь ночными прогулками. Это, знаете ли, небезопасно в настоящее время, - он помолчал, словно ожидая от меня какой-то реакции. И, не дождавшись, добавил :

- Да, и дайте же, наконец, собаке имя. Ей имя нужно.

После чего, откланявшись, Ленечка проследовал бульваром в сторону центра, неторопливо помахивая местной газетой, свернутой в плотную трубку.

День после встречи с Ленечкой как- то очень быстро пошел на убыль. Я, как обычно, запланировал на вечер многое, но не сделал ничего. Правда имя собаке дал.

Я назвал ее Тень , за умение молчать и двигаться неслышно когда темно, когда шаги.

9.

Ночью я написал стихотворение. Это случалось все реже в последнее время. Зрелость тяготеет к прозе. Стихотворение было так себе, но я перепечатал его набело, чтобы ты прочитала. Ты хорошо понимала мои стихи. Лучше, чем кто бы то ни было, лучше чем я сам. Новое стихотворение всегда освежает, добавляет сил. Рассказы стали рутиной, а стихи, даже не слишком удачные, давали ощущение праздника. Может быть поэтому из трех моих тоненьких книжечек, выпущенных в разное время местным издательством, любимой всегда была первая - стихи.

Сейчас стихотворение в нагрудном кармане куртки причиняло ощутимый дискомфорт. Я никак не мог дождаться момента, когда можно будет пойти к вам. Дома не сиделось. Я побродил по городу, втайне надеясь встретить Ленечку, с'ел в подвале неизменную яичницу с ветчиной, купил бутылку кокосового ликера, который ты любила, и, затесавшись в толпу, текущую от дверей учереждений к остановкам транспорта и магазинам, знакомыми улицами вышел к бульвару и по нему к повороту на вашу, на твою улицу.

Он не приехал.

Ты засадила сына делать уроки, а сама психовала на кухне. И не вовремя было мое стихотворение, и прикосновения мои были не вовремя. Тем более, что в стенах этого дома, вашего дома, по молчаливому уговору, не было места нашей любви.

Ты уложила сына. Мы поужинали вдвоем. Ты не искала у меня поддержки, а я не знал чем помочь тебе. Ни у меня, ни у тебя телефона не было, мы оба настолько привыкли обходится без этого достижения цивилизации, что простая мысль позвонить ему в Нимерию, в лагерь экспедиции, пришла ко мне только во время ужина.

На переговорном пункте народу было средне. Я усадил тебя на широкую деревянную скамью, а сам, дождавшись своей очереди, втиснулся в обшарпаную будку. Над аппаратом, на уровне моих глаз было старательно выведено шариковой ручкой " Звони, с.. ка, че смотришь? " Я внял призыву и стал звонить.

Он был в больнице. Больше я ничего не понял из сумбурных объяснений парня на том конце провода. Для тебя я добавил, что ничего опасного, так, какая- то ерунда. Но сам я был беспокоен, суетлив, и ты не могла не видеть этого.

Мы свернули с центральной улицы в узкую боковую и пошли медленно вниз, мимо невысоких домов, увитых диким виноградом, еще зеленым, мимо каштанов и тополей, облетающих медленно и неохотно. Меня отпустило немного. И пусть все было не ко времени, но мы всегда мечтали пройти вот так городом, не прячась, не опасаясь ничего. Пройти под руку.

И я, сквозь кожу куртки, сквозь шерстяную ткань платья слышал твое сердце, при каждом шаге чувствовал твою грудь, и рука твоя уютно лежала в моей.

Я совсем успокоился почти и предложил зайти к Волдырю. Он мог помочь. Волдырь был у себя в баре, в задней комнате без окон, обитой багровым атласом с золотыми разводами. На Волдыре был вечерний костюм, но без галстука и сквозь расстегнутый ворот рубахи маслянисто отливала желтым давешняя цепь.

Парень, проводивший нас в атласную комнату, растворился как-то совсем незаметно. Волдырь, улыбаясь широко, начал было гостеприимничать, но, узнав зачем пришли, посерьезнел, пошел куда-то звонить, распоряжаться, и, вернувшись через четверть часа сообщил, что "все пучком", что машина будет у твоего дома через полтора часа:

- Можешь, брат, сгонять в Нимерию, а надо, так его сюда вези, врачи у нас любые есть.

И он написал на глянцевой визитке номер машины.

Чужая деловитость и уверенность успокаивает. Мы даже пошли медленней. Это было ошибкой. Юг. Сумерек нет. Стемнело резко без увертюр и вступлений. До дома твоего было еще квартала четыре. Ускорив шаги, мы, все же, старались ступать как можно тише. Мы старались.

Но не было тяжелых предупреждающих шагов, не было искр, высекаемых бронзой из старой брусчатки. Гранитная, гулкая статуя шагнула из ниши в трех метрах от нас и заступила нам дорогу.

Я успел только толкнуть тебя к темному подъезду и сделать шаг навстречу гранитному. Героизма в этом не было никакого, один инстинкт. Если бы голова у меня в этот момент работала, я бы тоже побежал к подъезду. Может быть даже добежал бы.

Статуя повернула голову в мою сторону и сделала шаг. На втором этаже горели окна и видно мне ее было хорошо. Ей меня тоже. Статуя не торопилась, она мерно переставляла свои тумбы по брусчатке. Левую, правую, снова левую.

В этот момент обыденно очень и дружелюбно легла мне рука на плечо. И тут же, не успел я оглянуться, дружелюбная эта рука отшвырнула меня к стене, подальше от каменной бабы.

Это был Ленечка. Ленечка -инопланетянин.

Я до сих пор не знаю что он сделал со статуей. Не успел заметить. И откуда он взялся, и куда делся потом, тоже заметить не успел. Я лишь оценил результат. Ты была жива. Я был жив, а посреди улицы лежала груда гранитных обломков.

Дома мне пришлось отпаивать тебя, да и себя тоже, кокосовым ликером. И вытирать тебе слезы, и держать тебя за руку, очень по-братски. И в тысячный раз обещать, что я привезу его и все будет хорошо, все правильно будет.

10.

Машина была царская, длинная, темно-синяя, мощная. В салоне, размером с небольшую однокомнатную квартиру светилось множество лампочек, кнопок, шкал.

- Как в самолете,- сказал я.

- Ага, полетаем, - отозвался водитель, которого я не рассмотрел, но был он, по моему невысокий, грузноватый, в годах.

- Не боись, - добавил он, отпуская сцепление, - я проеду где они не ходят.

- В Нимерии скоро будем?

- Минут через сорок.

Больше, вроде, говорить было не о чем. Я закурил и смотрел вперед на дорогу, стряхивая пепел в пепельницу с зеленой подсветкой. Водитель включил музыку и четыре колонки ударили по нервам громом, лязгом, глухо отбиваемым отчетливым ритмом.

Это было хорошо, было нужно мне сейчас - такая музыка.

Больница в Нимерии одна. В Нимерии все в единственном экземпляре - школа, вокзал, почта, магазин, больница. Только храмов древних, местами разрушенных, множество и еще десятки, сотни статуй, окружающих эти храмы.

Когда я подумал о статуях, вновь пережил недавнюю встречу на улице. Меня затрясло от непережитого во время страха, и я приоткрыл окно, подышать, но мы подъезжали уже к больнице.

Дежурный врач, молодой невысокий парень в очках провел меня в палату и даже показал историю болезни, написанную разборчиво, но непонятно. Он видел в окно машину, и это очевидно внушило ему должное почтение к ночному визиту.

В восьмиместной палате было душно, и духота эта была заполнена всхрапываниями, всхлипами и вонью. Создавалось впечатление, что половина больных умирает, а остальные умерли где-то с неделю назад.

Он бредил, рука его, забинтованная от самого плеча, тяжело лежала поверх одеяла. Как объяснил врач, случайно он выплеснул на руку ту самую жидкую смолу, которой так радовался. Сейчас вся рука продолжала медленно покрываться язвами, и кое где до кости уже было сожрано мясо. Врач также по секрету сообщил мне, что, как ему, врачу, кажется - необходима ампутация, но местный хирург вряд ли на это пойдет, да и не сделает как надо.

- Я забираю его,- сказал я, выйдя в коридор из гнетущего микроклимата палаты. Врач в общем-то возражал, но как-то вяло.

Мы с шофером перенесли его, бредящего, в чудесную нашу машину и положили на широченный диван, заменявший здесь заднее сиденье. Когда устраивали его на этом диване, он по моему узнал меня, но может быть мне показалось.

В город приехали на рассвете. Я поднял с постели знакомого хирурга, и без особых проблем договорился об отдельной палате в городской больнице. Сонный хирург при мне, матерясь сквозь зубы, осмотрел рану. Меня замутило от того коричневосиневатого месива, которое было под бинтами.

Пока готовили операционную, я съездил за тобой. Ты дала согласие на операцию, и потом, пока готовили его и пока резали, сидела в кабинете хирурга, уставясь в окно, и не замечая меня, сидящего рядом.

В этот момент отчуждения, боли, я очень ясно понял, что так и будет теперь. Я потерял тебя. Ему ты сейчас нужнее. Через это не переступишь ты. Да и я не переступлю. Я смотрел на тебя, сидящую на фоне белой стены кабинета, а ты впервые за много лет не замечала моего взгляда.

Я прощался.

Прощался с тем, чем владел долго, в чьей власти был.

11.

Операция прошла успешно, насколько можно говорить об успехе, когда человек остается без руки.

И мы с тобой встречались в больнице почти каждый день. Но уходили оттуда порознь. И не говорили почти. А если говорили, то о нем. Да, мы с ним очень сблизились за эти недели. Впервые за долгое время ревность почти не застила мне глаз, предательство не торчало костью в глотке.

Наступила зима. Он выписался из больницы и целыми днями сидел дома, приводя в порядок свои полевые записи. Я часто навещал его, и, когда тебя не было рядом, мне было с ним очень хорошо. Но, и все же, каждую заботливую интонацию в твоем голосе, обращенную к мужу, каждое ласковое прикосновение к его повязке, переносил я болезненно. С тобой мы не разговаривали почти. Потому, что слова ничего не могли добавить, нечего не могли отнять. Я видел, что и тебе тяжело, плохо. Но ты решила. И я принял это решение. И на этом все.

Тем более, что жизнь моя за последнее время стала даже чрезмерно деятельной. Волдырь все же, не знаю как и где, достал два десятка ампул жидкой взрывчатки, но не достал взрывателей, и пал мне в ноги. А я, после трех дней раздумий о сущности УК и толстых решетках городской тюрьмы, сел чертить схемы, а после - паять и клеить.

Стрюк и Заноза по очереди дежурили у меня в квартире, и летали по городу не только за нужными мне деталями, но и за продуктами, и даже выводили Тень на прогулку.

Вспоминалось тяжело. Десять лет прошло, все таки. Но я вспомнил. Часто наведывающийся Волдырь ходил на цырлах и тихо радовался.

Потом, когда я закончил взрыватели и дистанционку, мы взяли как-то одну ампулу, выехали за сорок километров от города в гранитный карьер, и я провел там, по выражению того же Волдыря, " практически занятия". Сила взрыва пятимиллимитровой ампулы потрясла пацанов. Я втайне боялся, что после этого они плюнут на месть и угомонятся. Но хрена там. Определили день, час. Объекты определены были давно уже, две трети чугунных, бронзовых, гранитных истуканов должны были навсегда лишиться возможности топтать мостовые города и его жителей.

Мне день и час не сообщили. Я сделал свое дело и отошел в сторону. И ждал. Каждый день ждал.

Дождался я, однако, совсем другого. Однажды после полудня ко мне заявился непривычно серьезный Волдырь и с ним молодой, незнакомый. Волдырь, когда хотел, умел быть кратким. Власти узнали что-то. Есть ордер на мой арест завтрашним числом.

- Но у меня, Братан, есть люди, сам знаешь... Короче, ехать тебе надо.

Обсуждать вроде было нечего. Я хотел только оставить записку тебе... вам... Я не знал что писать. Я не знал насколько уезжаю и куда. Судя по пачке денег, которую мне сунул Волдырь, "на дорогу и вообще", уезжал я надолго.

Записка получилась короткой. Я просто попрощался и просил позаботится о Тени и о рукописях в столе. Тень вилась рядом и повизгивала, пока я бросал в сумку необходимое, вернее то, что тогда казалось необходимым.

Волдырь поглядел на часы, меня это удивило, поскольку ордер был на завтра и вроде минутами ничего не решалось. Но Волдырь торопил.

Я залез в коляску мощного обтекаемого зверюги, нахлобучил черный шлем на голову. Парень с седла спросил, не у меня, а у Волдыря : Ехать? И Водырь кивнул, и мы рванули с места.

А когда выехали из города, парень тоже глянул на часы, свернул на обочину, снял шлем. И только я успел стащить свой, грохнуло, в уши ударил спрессованный звук и над городом поднялись столбы огня. Парень матюгнулся радостно и, не дожидаясь, пока я застегну шлем, погнал дальше в аэропорт соседнего города. Оттуда я ночью вылетел к морю, к границе, до которой было два часа лету.

12.

Прошло два года.

Там, куда я уехал, мои рассказы никому не были нужны. А кроме ремесла литератора, я знал еще только одно.

И я воевал. И лежал в госпиталях, и писал, складывая рукописи в об'емистую папку, которую всегда возил с собой.

Я написал сказку для взрослых о любви. И я написал повесть о любви. И несколько рассказов о том же. И десятка два стихов. Мне везло. Меня не убили. И ранили несколько раз легко.

Я жил эти два года только когда писал, все остальное время я действовал как автомат, в соответствии с программой, которую задавали мне командиры, и со своей собственной, сводившейся к одному - уцелеть.

Как-то в госпитале попалась мне в руки знаменитая статья профессора Шульца " Феномен города Х", где с восторгом описывались " оживающие статуи" и осуждались попытки жителей города избавится от феномена. Мне, помнится, захотелось тогда прострелить из чего-нибудь крупнокалиберного академические мозги профессора. Но еще больше мне захотелось домой.

И вот я вернулся. Я похудел, загорел сильно, подтянулся. Я шёл родным городом с вокзала, через дворы, где меня помнили. Должны были помнить. Мимо зданий, которые знал хорошо, и мимо других, построенных пока меня не было.

Уже темнело, когда дошел я до бульвара, и не узнал его, ярко освещенного, чужого. Центральная аллея огорожена была мощными бетонными плитами трехметровой высоты. И там, на этой высоте, на плитах устроены были подобия трибун с бетонными же сиденьями. Прожекторы, установленные на металлических вышках, светили туда, за забор, внутрь.

На трибунах народу было много. Я поднялся тоже и сел на шершавую скамью. Внизу вместо каштанов и асфальтовой аллеи, которые я помнил, была серая бетонированная площадка, окруженная серым же забором и ярко освещенная. В дальнем конце вытянутой площадки стоял постамент, и на нем бронзовый памятник. С моего места памятник видно было плохо, да еще мешал белый слепящий свет. Но, приглядевшись, я узнал небольшую, метра два в высоту статую известному мореплавателю.

Народ на трибунах возбужденно задвигался. Это мореплаватель шевельнулся, опустился на корточки и спрыгнул с пьедестала. Впервые при ярком свете я мог разглядеть движения бронзового, так похожие на движения человека.

Статуя медленно прошагала по периметру площадки и остановилась почти напротив меня. Мореплаватель поднял голову, посмотрел на зрителей зеленоватыми глазами без зрачков, и вдруг подпрыгнул, пытаясь ухватиться за верхний край плиты.

Он не допрыгнул, но зрители испуганно отшатнулись от края трибун. Истукан сел на корточки, спиной прислонившись к шершавому бетону, повесив звонкие руки вдоль туловища и уставился вверх, где за слепящим светом прожекторов угадывалось черное ночное небо. Больше, похоже, смотреть было не на что.

Я, стараясь не наступать на ноги сидящим, прошел меж рядов и спустился с трибуны. В городе была ночь. Но тишины не было. Звучали голоса, и смех, и музыка, и, пройдя дальше бульваром, я заметил парочку на скамейке под каштанами. Город изменился, пока меня не было. Все было не так, а сам я был прежним.

Что-то толкало меня изнутри мягко, настойчиво.

Я затоптал окурок и, свернув с бульвара, пошел к Тебе... к вам... к Тебе...

Октябрь, 1994 г.