Найти в Дзене
Они тоже люди

"Я не просила — я брала": как девочка-изгой из Кронштадта стала императрицей сцены и спасла гения от гибели

Оглавление

Ее называли "железной леди" оперы, ее боялись министры и боготворили зрители. Она могла выглядеть абсолютно неприступной, могла смотреть на собеседника так, будто весь мир ей чем-то обязан. Но однажды в полутьме каюты, когда никто не видел, она склонилась и прошептала мужу: "Ты не подохнешь, Слава, я этого не допущу".

Галина Вишневская — певица, императрица сцены, женщина, которая десятилетиями держала на своих хрупких плечах не только репертуар Большого театра, но и судьбу гениального виолончелиста. Но что на самом деле скрывалось за её знаменитым стальным взглядом? Почему даже самые близкие люди до конца не знали, кто она такая и какая боль живет в её сердце?

История этой великой женщины началась вовсе не с бархатных кулис и света софитов, а с сырости и безысходности. Коммуналка в Кронштадте, тусклый, мигающий свет голой лампочки под потолком. На облупленном подоконнике стоит кружка с отколотым краем — символ вечной бедности. Маленькая девочка в слишком большом, чужом платье тихо поёт, укачивая самодельную куклу из тряпок. За тонкой стеной кто-то пьяно ругается, в коридоре вечно пахнет пролитым керосином и гнилой картофельной шелухой. Когда Галя только появилась на свет, её родная мать буквально отвернулась к стене. "Унесите, невыносимо некрасивая", — брезгливо бросила Зинаида. И это было её первое "добро пожаловать" в этот жестокий мир.

С той самой минуты девочка поняла одну простую истину: ждать тепла от людей бесполезно, нужно рассчитывать только на себя. Шестинедельную крошечную девочку передали бабушке — женщине простой, не учёной, но невероятно деятельной и строгой. Именно она кормила внучку, укладывала спать, пыталась баловать по мере сил и была единственной в доме, кто пытался дать ребенку хоть тень любви. Но даже от неё маленькая Галя держалась на некотором расстоянии, словно зверек. "Кто-то всё время держал меня за шкирку, как щенка, не пускал быть слабой", — скажет она потом в своих мемуарах. Слово "нежность" в её детском мире было чужим и непонятным, как иностранный язык.

Даже в юности в ее глазах читалась стальная воля, которая пугала слабых и притягивала сильных.
Даже в юности в ее глазах читалась стальная воля, которая пугала слабых и притягивала сильных.

Жалость в их доме считалась унижением, а слёзы — непозволительной роскошью, которую она просто не могла себе позволить. Бедность не угнетала её, потому что она была абсолютной нормой жизни. Грязная коммунальная кухня, вечные очереди за хлебом, бабушкины бесконечные побасёнки — это был её мир. Но где-то среди всего этого серого быта жил Звук. Звук, который однажды изменил всё. На девятый день рождения Зинаида, та самая мать, что не захотела даже взглянуть на новорождённую дочь, вдруг прислала подарок — патефон и набор пластинок. Среди них была опера "Евгений Онегин". Когда впервые прозвучала Ария Татьяны, девочка замерла, как будто весь мир вокруг перестал существовать.

Блокадная закалка: "Я знала, что буду петь, даже если умру"

Галина слушала музыку не ушами, она впитывала её кожей, каждой клеткой своего тела. Где-то там, между старым пыльным ковром и уютным шипением иглы пластинки, родилась будущая примадонна мировой сцены. Но судьба готовила ей страшное испытание. Штормовой Кронштадт, 1942 год. На льду залива маленькая детская фигура с тяжелым ведром. Под ногами предательски трещит лёд, грозя провалиться. В ушах стоит постоянный гул сирен воздушной тревоги. В руках — обмотанные грязными тряпками ладони. И в голове бьется одна единственная мысль: нельзя повредить руки, ни в коем случае, они мне ещё пригодятся для сцены.

В ту страшную блокадную зиму бабушка умерла от голода. Галине было всего одиннадцать лет, но она была вынуждена повзрослеть мгновенно. Хоронить родного человека пришлось самой, в мерзлой земле. Следующие полтора года — тяжелая служба в частях противовоздушной обороны. Она держалась из последних сил, выживала назло всему, но фанатично берегла руки и связки. "Я знала, буду петь. Пусть хоть весь город лежит в руинах, но я буду петь", — повторяла она как заклинание. Когда её сверстницы, пережившие ужас, играли в классики, она уже подрабатывала в оркестре морской части. Маленькая девочка с огромным голосом, слишком взрослая для своих лет.

Она была слишком решительная, слишком злая на несправедливую жизнь, чтобы просить у неё ласки. Она очень рано вышла замуж — это был способ выжить. Моряк, жуткий ревнивец. Через неделю совместной жизни уже стало ясно — это чудовищная ошибка, но фамилия у него была красивая, звонкая — Вишневский. Так Галя Иванова навсегда стала Галиной Вишневской. Следующий мужчина в её жизни — Марк Рубин, директор театра. Он помог, когда она смертельно заболела туберкулёзом, доставал дефицитный стрептомицин, ухаживал как за ребенком. "Забота у него была отцовская, а мне хотелось огня", — признавалась она. И этот огонь пришел, но гораздо позже.

"Идти напролом! Всегда напролом. Если ты остановишься — тебя растопчут. Если ты заплачешь — тебя пожалеют, а жалость — это удел слабых".

Театральная кулиса провинциального театра. За кулисами стоит молодая певица в старом, потёртом платье. На сцене в лучах славы поёт кто-то другой, менее талантливый. Она стоит, прижавшись спиной к шершавой стене, кулаки сжаты до побеления костяшек, и в глазах горит не зависть, а ледяная решимость. Она пробивалась на большую сцену с яростью голодного зверя. Когда кто-то спрашивал, как вы сделали такую карьеру, она смеялась своим грудным смехом и отвечала прямо: "Идти напролом! Всегда напролом". Но это был только первый шаг к вершине. Скоро в её жизни появится тот, кто изменит всё, кто подкатит к ней за столом не банальный цветок, а апельсин.

Ее Татьяна была не робкой девушкой, а женщиной с бурей страстей внутри, готовой сжечь все мосты.
Ее Татьяна была не робкой девушкой, а женщиной с бурей страстей внутри, готовой сжечь все мосты.

Но пока она лишь девочка из коммуналки, с руками, которые нельзя обжечь, с голосом, который нельзя задушить, с болью, которую никто не видел. Санкт-Петербург, весна, сырой ветер с Невы. Дом кино. Галя читает случайное объявление, нацарапанное от руки на листке бумаги. "Приём в стажёрскую группу Большого театра. Прослушивание 15 мая". Она поднимает глаза к серому небу, а потом просто идёт на вокзал, не колеблясь ни секунды, как будто знала — дверь откроется. Она не имела диплома, не заканчивала консерватории, никто в Москве её не знал. Но в какой-то момент, стоя у входа в главный театр страны, она почувствовала силу.

Без диплома и правил: как "цыганка" покорила Большой

"Стены раздвигаются. Я иду, и они падают. Падают сами", — вспоминала она свои ощущения. Так Вишневская попала в Большой театр. Поначалу она была там как тень, без громких ролей, без поддержки влиятельных покровителей. У неё было только звериное упорство и голос, пробирающий до мурашек. В труппе уже было пятнадцать сопрано, каждая с академией за плечами, с наградами, но у неё была ярость. Та самая, что росла с детства в коммуналке, та, что пряталась за ухоженными руками и выверенной осанкой. Она брала партии не только голосом, но и боем. Сквозь шёпот за спиной, сквозь ядовитые чиновничьи насмешки.

"Питерская без диплома, ещё и цыганка", — шипели ей вслед. Но когда она выходила на сцену, зрители в зале замирали, боясь дышать. В ней было что-то первобытное, стихийное, абсолютно неподконтрольное советской школе. Однажды произошел случай, ставший легендой. Репетиция, закулисье, тоска. Искусственный фальшивый шиньон вдруг загорается на её голове от свечи. Запах палёных волос, паника среди артистов. Вишневская сдирает горящий парик прямо в пламени, сильно обжигая руки. Кто-то кричит от ужаса, а она продолжает петь, допевает арию до конца, не сбив дыхания. Это был момент истины для всех присутствующих.

"Если бы мне отрезали голову, тогда, может, я бы не смогла допеть спектакль", — скажет она потом будничным тоном. А тогда она просто села в гримёрке, смыла пепел с лица, сжала ладони с волдырями от ожогов и вышла на сцену снова. Публика рукоплескала стоя, а коллеги отворачивались, потому что её не просто не любили — её боялись. Слишком надменная, слишком смелая, слишком талантливая, чтобы её можно было проигнорировать или "задвинуть". "Ты чего, без чулок? Денег нет? Могу дать", — могла бросить она народной артистке прямо в коридоре, унизив одной фразой. Её первые партии — Татьяна в "Онегине", Леонора в "Фиделио".

Она вгрызалась в каждую реплику, в каждую ноту. Не просто пела — жила и умирала на сцене. Но по-настоящему всё началось в 1955 году. Прага, фестиваль, роскошный зал ресторана. Застолье, хрусталь, мужчины в смокингах, женщины в шёлке. Вишневская сидит на одной стороне стола, он — на другой. Яркий апельсин катится через весь стол прямо к её локтю. Она поднимает глаза и улыбается. "Яблоко было яблоком, а это был знак". Мстислав Ростропович. Она его тогда толком не запомнила, слишком много было поклонников. Но он запомнил её навсегда. Их роман вспыхнул внезапно, стремительно, почти абсурдно для советской морали.

Он был ее "Буратино", она — его Королевой. Этот союз был скреплен не только любовью, но и общей борьбой.
Он был ее "Буратино", она — его Королевой. Этот союз был скреплен не только любовью, но и общей борьбой.

Он — талантливый виолончелист, она — уже примадонна. Но было что-то в этом смешном, худощавом мужчине в очках, что пробивалось сквозь её ледяную маску. Он сразу, без долгих прелюдий, встал перед ней на колени. Она впервые в жизни не сбежала, не оттолкнула. Слава был смехом, жизнью, абсолютной свободой. Галина была огнём, напряжением, вечным ожиданием удара. "Он — Буратино, я — Жабка", — шутила она, скрывая нежность. "Она — женщина, перед которой я встал на колени и буду стоять вечно", — говорил он друзьям. Они были полярно разными, но оба знали: вместе они сильнее, чем поодиночке.

Брак как поле битвы: спасти гения от самого себя

Но за каждым страстным поцелуем уже начинался конфликт. Слишком яркий темперамент у обоих, слишком разное дыхание жизни, слишком высокая ставка на успех. И впереди их ждало ещё слишком много испытаний: карьера, дети, большая политика, запреты, вынужденная эмиграция. Но пока она улыбается, вспоминая тот апельсин, и впервые за много лет разрешает себе быть просто слабой и нежной. Но за её спиной уже шепчутся в темных коридорах театра, а в партийных газетах вот-вот появится первое имя, вычеркнутое из афиши. Пока её спасает голос. Но сколько ещё он сможет заглушать тишину, которая вот-вот обрушится на их семью?

Поздняя ночь. В московской квартире полумрак. Она сидит у окна в халате, босая, курит одну сигарету за другой и слушает, как за стеной муж смеётся в телефонную трубку. Опять анекдоты, опять "чмоки-чмоки", опять весь вечер с гостями, которых она не звала. Она не идёт к нему, она смертельно устала. С самого начала было ясно: они слишком разные люди. Слава — это всё обаяние мира в одном человеке. Он шутил, обнимал, хлопал по плечу даже суровых советских министров. Его любили даже те, кто не знал почему. А она... её не любили. Её уважали и боялись. Она физически не терпела фамильярности и фальши.

Она держала лицо, осанку и границу даже для собственного мужа. "Он всех называет по имени, а меня никто по имени не называл, кроме него", — скажет она когда-то, и в голосе будет звучать что-то тронутое, почти детское. Сначала было счастье — настоящее, пьянящее. Он аккомпанировал ей на рояле. Они пели вместе, путешествовали, гастролировали по миру. Но очень скоро бешеный ритм его жизни стал убийственным. "Слава, ты плохо выглядишь. Ты подохнешь раньше времени, а я этого не хочу!" — почти кричала она в один из вечеров. Он не слышал или не хотел слышать, одержимый музыкой и людьми.

В сезон он учил двадцать два концерта, преподавал, ездил на бесконечные гастроли и репетировал с ней по ночам. Однажды прямо на сцене он забыл ноты от переутомления и тихо прошептал дирижёру в ужасе: "Подскажи, где мы? Ты уже пассаж пропустил. Меня Галька убьёт!". Он был вихрем, хаосом, а она — неприступной крепостью. И в этой крепости всё чаще появлялись опасные трещины. Вечер. Дочки в пижамах спорят на кухне, кто больше похожа на маму. Она у зеркала, медленно снимает серьги, смотрит на своё отражение и молчит. Они растили двух дочерей строго, сдержанно, без лишних сантиментов.

Пока он творил историю на руинах Европы, она держала оборону их семейного тыла, не давая ему рассыпаться.
Пока он творил историю на руинах Европы, она держала оборону их семейного тыла, не давая ему рассыпаться.

В доме было три телевизора, но смотрели только хоккей, футбол и бокс — страсть отца. Отец однажды сжёг джинсы дочери у камина — "нечего разлагаться". А мать однажды за непослушание обрезала дочери косу под корень, молча, без криков. "Я сама себе делаю макияж. Я мою посуду вручную. Я всё делаю сама", — говорила она с гордостью. Даже муж не знал её до конца. Певец Пиавко однажды сказал: "Она никого не пускает за маску, даже его". И это чувствовалось всегда. Даже в их шутках, даже в тепле, в ней всегда был холод одиночки. Она говорила, что родилась цыганкой, горячей, но необузданной.

"Счастье — это отсутствие несчастья. Всё остальное — труд, борьба и умение держать спину, даже когда в нее плюют".

Она обжигала себя на сцене, отдавая всё, но не давала обжечь себя в жизни. Не позволяла ни себе, ни другим переходить черту. И всё же была рядом. Когда Слава сгорал от темпа, она спасала его. Когда он уставал от глупости чиновников, она входила в кабинет министра и говорила ледяным тоном: "Разрешите вопрос". Она решала всё за двоих, была его менеджером, охранником и врачом. "Я спасла ему жизнь", — скажет она потом без ложной скромности. Но в тот момент она просто закрывала глаза и просила: "Слава, пожалуйста, просто замолчи". Но как долго любовь может быть борьбой?

Изгнание из рая: как Родина отреклась от своих детей

Как долго можно держать рядом человека, который не умеет останавливаться? И в какой-то момент ей пришлось выбрать: спасать мужа или хоронить его в расцвете сил. А впереди уже слышались глухие удары судьбы. Это была не сцена, это была большая политика, и она уже ждала их у порога. Вечер в гримёрке, сценический макияж стёрт, концертное платье висит на спинке кресла. Она в халате с бокалом коньяка, листает свежую газету "Правда". Там статья о гастролях, о Большом театре, о каждом солисте, кроме неё. Она читает и молчит, потом выдыхает дым: "Значит, начинаем войну".

До определённого момента они были неотъемлемой частью советской элиты. Орден Ленина, Ленинская премия, лучшие залы полные до отказа. Они привозили нитки из Японии, хрустальные люстры из Вены, даже дачи обставляли редким антиквариатом с гастролей. Но мир рушится не сразу, он трескается медленно, и первые трещины были тихими. Слава подвозит к их даче человека в старом пальто. Это Александр Солженицын, опальный писатель. Гостевой дом ещё пуст. Дорогие портьеры сняты с окна самой Вишневской. Она шепчет: "Слишком модерновы! Он не привык". И развешивает их своими дрожащими руками, создавая уют изгою.

В тот момент она ещё наивно надеялась, что всё пройдёт, что можно просто пожить по-соседски, пригреть талантливого человека, помочь. Но когда от Славы начали публично отрекаться друзья, когда гастроли стали срываться "по техническим причинам", когда его стали вычёркивать из программ концертов, она поняла — это точка невозврата. Галерея Министерства культуры, бесконечный коридор. Она идёт, её каблуки стучат резко, как выстрелы. Перед дверью министра Фурцевой она останавливается, выпрямляется, заходит без стука и без приветствия говорит: "Если моё имя вычеркнут ещё раз, я расскажу об этом всему миру". Тишина.

Её много раз предупреждали, просили молчать, советовали переждать бурю, но она не умела гнуться. "У нас в доме жил Нобелевский лауреат. Это не мы его выбрали, это он нас выбрал", — скажет она позже с вызовом. В 1971 году её ещё награждают орденом, но уже не замечают в прессе. Публика стоит, аплодирует, а в репортаже — одна сухая строка без имени. Она стала невидимой королевой. Она пела на сцене, но в радиоэфире звучал только оркестр. И тогда впервые она задумалась: "А может, пора уезжать?". Слава медленно гас на глазах. Он почти не выходил из дома, лежал на диване лицом к стене.

Его никто не приглашал, телефон молчал. Это был не бой, это было медленное, садистское уничтожение гения. И тогда она сказала твёрдо: "Мы не можем жить среди мертвецов. Уезжаем". Он колебался, плакал, не представлял жизни без России. Она спокойно, без слёз собирала чемоданы. Март 1974 года. Прощальный концерт в Большом зале консерватории. Сцена. Чайковский. Шестая симфония. Он дирижирует как в последний раз. Она сидит в зале. Одинокая фигура в пустом ряду. Единственная, кто решился сесть рядом — жена министра МВД Щелокова. Больше никого, только великая музыка и оглушающее молчание зала.

Величественная, мудрая и одинокая. Она вернулась на Родину, но так и не приняла её прощения.
Величественная, мудрая и одинокая. Она вернулась на Родину, но так и не приняла её прощения.

Она смотрела на мужа и понимала: это конец. Он плакал ночами в подушку, а она спала, набираясь сил. Она знала: спасение — это не красивый жест, это жесткое решение. И через несколько недель он улетит первым с виолончелью и любимым псом, которого пришлось долго уговаривать лечь в самолёт. Галина осталась ещё на пару месяцев — для сборов дочери, для виз, для унизительных формальностей и обысков. Но в душе она уже простилась с театром, с улицами Москвы, с родиной и даже со своим именем. Она знала, что их выгоняют без слов, без объявлений, просто вычёркивают из истории.

Жизнь после смерти: триумф и вечная боль

Но она шла по аэропорту с гордо поднятой головой, и с каждым шагом в голове звучало только одно: "Я не просила у вас никогда — ни сцены, ни наград, ни вашей любви. Я брала, потому что могла". Париж, ночь. Телевизор в углу съемной квартиры. Новости. Ведущий вдруг замолкает и в прямом эфире сообщает сенсацию: "Ростропович и Вишневская лишены советского гражданства за действия, порочащие звание гражданина СССР". Она встаёт, бледнеет, выключает свет и шепчет в темноту: "Вот теперь всё. Мы никто". Они уехали не как триумфаторы — без оркестров, без контрактов, без денег. Первым делом он застраховал свою жизнь, потому что знал: теперь всё на ней.

Дети, дом, будущее — всё легло на её плечи. Монако. Репетиция. Она поёт. На следующий день стук в дверь. Сотрудник советского посольства, вежливый и скользкий. "Как будем рассчитываться за концерты? Вы же советские артисты". Она выпрямляется во весь рост. "Я перед вами. Мы понимаем всё по-новому. Передайте в Москву: мне от вас ничего не нужно. Я не ваша. Я сама по себе". Гнев у неё был холодный, как битое стекло, режущий душу. И он спасал, когда боль затопляла, когда ностальгия душила по ночам, когда приходили редкие письма с родины, и в каждом — молчание вместо слов поддержки от бывших друзей.

Они жили в отелях, временных квартирах, всё ещё числились в Большом и в консерватории, но дома у них не было. Своим домом она сделала чужое: Париж, Лондон, Лозанна. Каждый город был временно родным. Она кричала, когда западные режиссеры предлагали выступать в костюмах из тряпья. Отказывалась, вела себя как королева. Теперь ездила в метро. "В Москве колонны бы рухнули, если б я так приехала, а здесь никто и не узнаёт", — говорила она с горькой усмешкой. И всё же она продолжала петь. Пела много, пела страстно, записывала "Войну и мир", "Катерину Измайлову", "Тоску".

Пела так, как будто в каждом звуке был крик о доме, который её предал. Окна роскошной квартиры в Париже, позолота, колонны, но она ходит босиком, без макияжа, иногда включает свою старую запись и выключает через минуту. "Плохой магнитофон", — бросает резко.

Когда пришла новость о смерти Шостаковича, она плакала впервые за годы. На панихиде — венок "Дорогому музыкальному отцу от Галины и Славы". Но его симфонию запретили включать в СССР. Единственная запись была с её голосом. В 1990 году им вернули гражданство. Вернули, как и лишили — указом, без извинений. Но Галина Вишневская его не приняла. "Я не простила ни их, ни страну, ни себя", — эта фраза стала итогом её великой и трагической судьбы.