О смерти отца мне сообщили буднично, почти лениво — будто речь шла о поломке насоса или о том, что снова размыло дорогу.
— Иван? Это из Ключей звонят. Отец твой… ну, всё. Сердце. Хоронить будем послезавтра.
Голос был незнакомый, хриплый, с деревенской растяжкой. Я даже не сразу понял, что разговор адресован мне. В первые секунды возникло странное ощущение — не горя, нет, — а организационной путаницы, как если бы мне сообщили о событии, к которому я формально имел отношение, но внутренне уже давно вышел из списка участников.
— Понятно, — сказал я. — Спасибо, что сообщили.
Трубку положили сразу. Ни соболезнований, ни паузы. В Ключах вообще не любили пауз — там всё делали быстро и навсегда.
Я сидел на кухне своей съёмной квартиры, среди чашек с засохшим кофе и гудящего ноутбука, на экране которого мигал недописанный код. Интернет работал исправно, жизнь — тоже, и именно это вызывало чувство неправильности происходящего. Отец умер, а в остальном мире ничего не изменилось.
Мы не разговаривали двадцать лет.
Формально — да, были редкие попытки. Фактически — разговоры заканчивались быстрее, чем начинались. Я ушёл из дома в двадцать два, хлопнув дверью так, что дрогнули стекла в серванте. Тогда мне казалось, что если я останусь ещё хоть на неделю, то либо сломаюсь сам, либо ударю его — а это было бы уже необратимо.
Последняя встреча стояла перед глазами чётко, как плохо выученный, но навязчивый сон.
Дом был тот же — низкий, тёмный, пахнущий деревом, старыми тряпками и отцовским табаком. Я собирал вещи молча. Он сидел за столом, строгал что-то ножом — кажется, черенок для лопаты. Делал вид, что ему всё равно.
— Значит, в город, — сказал он наконец. Не вопрос, констатация.
— В город, — ответил я. — У меня там работа.
— Работа, — хмыкнул он. — Кнопки нажимать — это, значит, работа...
Я сжал зубы. Тогда я ещё пытался объяснять.
— Это программирование. Айти. За этим будущее.
— Будущее, — повторил он, не поднимая глаз. — А гвоздь ты забить сможешь? Или тоже через интернет?
Я помню, как внутри что-то лопнуло. Не от этой фразы — она была не первой и не самой обидной. Лопнуло от понимания, что он никогда не услышит. Не потому что глухой, а потому что не считает нужным.
— Я не хочу жить здесь, — сказал я. — Не хочу быть таким, как ты.
Он поднял голову. Посмотрел тяжело, долго.
— А кем ты хочешь быть? — спросил. — Никем?
Это было несправедливо и грубо, но сказано с такой уверенностью, что я на секунду усомнился в себе. А потом взял сумку и вышел. Дверь хлопнула. Сервант, наверное, всё-таки задрожал.
Первые годы после отъезда я ещё звонил. Редко, осторожно, как заходят в дом, где когда-то был пожар. Он отвечал не всегда. Иногда бросал трубку. Иногда говорил.
— Ну что, живой? — начинал он. — Или уже уволили?
Я рассказывал про работу, про проекты, про то, что у меня получается. Он молчал, а потом говорил что-нибудь вроде:
— Деньги-то хоть настоящие платят? Или фантики?
Через три года после моего отъезда был последний разговор. Я помню его особенно ясно — наверное, потому что тогда я действительно хотел помириться.
Я шёл по улице, шумела весна, в наушниках играла музыка, и мне вдруг показалось, что я стал достаточно взрослым, чтобы выдержать его голос. Что если не сейчас, то никогда.
Он взял трубку не сразу.
— Да?
— Пап, это я.
Пауза. Длинная.
— Слышу.
— Я… — слова шли тяжело. — Я хотел спросить, как ты. Может, приеду летом. Просто… поговорить.
Он засмеялся. Коротко, безрадостно.
— Поговорить, — сказал он. — О чём? О своих компьютерах?
— О нас, — ответил я. — Я всё-таки твой сын.
— Сын, — повторил он, будто пробуя слово на вкус. — Сын — это когда рядом. А ты кто? Гость.
Мне тогда показалось, что у меня физически заболело горло.
— Я просто хотел нормально… — начал я.
— Нормально — это работать руками и отвечать за слова, — перебил он. — А не бегать от жизни.
Я молчал. Потом сказал тихо:
— Я не бегу. Я живу.
Он фыркнул.
— Вот и живи, — сказал он и повесил трубку.
После этого я больше не звонил. Не из гордости — из усталости. Обида не была острой, она стала вязкой, как глина: тянулась, липла, мешала идти дальше, но со временем я научился не обращать на неё внимания.
И вот теперь он умер.
Я смотрел в окно, на ровный городской двор, и думал о том, что через мне придётся ехать в Ключи. В дом, где пахнет деревом. На похороны человека, который так и не признал мою жизнь — и которого, несмотря ни на что, я всё ещё называл отцом.
В Ключи я поехал в тот же день. Не из порыва — из расчёта. Если тянуть, всё возьмут в свои руки местные, а мне почему-то было важно, чтобы похороны отца были моей задачей. Не потому что я хотел проявить сыновний долг. Скорее наоборот — я не хотел, чтобы его хоронили те, кто при жизни терпел его через зубы, а после смерти будет хлопать по гробу и говорить дежурное: мужик был, конечно, тяжёлый, но свой.
Я был уверен: отца здесь не любили.
Автобус шёл медленно, скрипел, как старый сустав. За окном город растворялся в серости, асфальт сменялся выбоинами, а потом — грязью, ещё не высохшей после весенних дождей. Чем ближе к деревне, тем гуще становилась тишина. Связь пропала задолго до таблички с облупленной надписью «Ключи».
Деревня встретила меня запахом сырой земли, навоза и дымка от печей. Всё было ниже, уже и старше, чем в моей памяти. Дома — приземистые, будто вросшие в землю по самые окна. Заборы — кривые, как зубы старика. Люди — медленные, внимательные, с тем особым деревенским взглядом, который сразу скользит по одежде, походке и лицу, определяя: чужой.
Некоторые меня узнали.
— Это ж ты, Серёгин? — сказала женщина в платке, останавливаясь посреди улицы. — Совсем городской стал.
Я кивнул. Она смотрела не с теплом и не с враждой — с любопытством. Так смотрят на предмет, давно убранный в сарай и вдруг найденный снова.
У дома отца я остановился дольше, чем ожидал. Он выглядел точно так же, как двадцать лет назад, и в то же время — как дом, который давно ждал, чтобы в нём что-то закончилось. Крыша просела. Крыльцо покосилось. Дверь скрипнула знакомо, почти издевательски.
Внутри пахло старым деревом, машинным маслом и чем-то затхлым, застоявшимся — одиночеством, если у него вообще есть запах. Всё было на своих местах. Его сапоги у порога. Куртка на гвозде. Стол, исцарапанный десятками лет. Ни одной лишней вещи.
Я вдруг вспомнил, как в детстве боялся этого дома по вечерам.
Флешбэк пришёл резко.
Мне лет девять. Я стою в сенях и держу в руках сломанную игрушку — пластмассовый самолёт. Он сломался случайно. Я плачу. Отец смотрит на меня сверху вниз, тяжело.
— Из-за этого ревёшь? — говорит он. — Ты мужик или кто?
Я тогда не знал, что ответить. Просто вытирал нос рукавом и чувствовал себя виноватым за сам факт своей слабости.
Эта сцена всплыла сейчас так же ясно, как и другая — поздняя.
Мне четырнадцать. Мать собирает сумку. Быстро, молча. Отец сидит за столом, курит.
— Ты уходишь? — спрашиваю я.
— Ухожу, — отвечает она, не глядя.
— А я?
Она на секунду замирает. Потом смотрит на отца. Потом снова на сумку.
— Ты останешься с ним.
Отец не сказал ни слова. Даже не повернул голову. Тогда, странным образом, мне было обиднее не на неё, а на него. Потому что она хотя бы уходила. А он — оставался таким же.
И всё же, на мать я не злился так, как на отца. Она ушла — да. Но она не делала вид, что это правильно. А он делал.
Из дома я пошёл сразу в сельский морг — низкое здание с облупленной краской и узкими окнами. Внутри было холодно и слишком чисто. Фельдшер, худой мужчина с усталым лицом, пролистал бумаги.
— Сын? — уточнил он.
— Да.
— Заберёте завтра. Надо подготовить. Гроб заказывать будете?
Я кивнул. Слова застревали в горле, но не от горя — от напряжения. Я чувствовал себя администратором чужой смерти. Нужно было решать: время, место, детали. Делать то, что отец всегда делал сам — без лишних слов, без помощи.
Когда я вышел на улицу, начало смеркаться. Деревня медленно погружалась в вечер, печные трубы дымили, где-то лаяла собака. Я шёл обратно к дому и думал о том, что отец умер так же, как и жил — один, упрямо, никого не подпуская ближе, чем позволял.
И всё же теперь вся эта тяжесть — дом, деревня, тело в морге, похороны — легла на меня.
На его городского, неправильного, мягкого сына.
В доме быстро темнело. Электричество я включил, но лампочка под потолком светила вяло, будто делала одолжение. За окнами деревня затихала, и в этой тишине каждый звук внутри дома казался слишком громким: скрип половиц, шелест одежды, собственное дыхание.
Я стоял у шкафа отца. Дверцы разъехались с характерным сухим треском. Внутри — всё предсказуемо и бедно: несколько рубах, аккуратно сложенных стопкой, рабочие штаны, старый пиджак с залоснившимися локтями. И костюм. Единственный. Тёмно-серый, тяжёлый, пахнущий нафталином и временем.
Я достал его, повесил на дверцу, отошёл на шаг.
— Господи… — пробормотал я. — Может, всё-таки новый купить. Ну… на похороны. Нормальный.
Слова повисли в воздухе.
— Сдурел, что ли?
Голос был сзади. Глухой, недовольный. До боли знакомый.
У меня перехватило дыхание. Сердце ударило где-то в горле. Я не обернулся сразу — как будто если не смотреть, этого не будет.
— Чего ты городишь, — продолжал голос. — Деньги девать некуда? Этот сойдёт.
Я обернулся резко.
Отец стоял у стола. Не сидел, не опирался — просто стоял, будто не знал, что делать с руками. Он выглядел… неправильно. Бледный, словно из него выкачали кровь. Лицо осунулось, под глазами залегли тени. Но это был он. Тот же прищур, та же тяжесть во взгляде.
— Нет, — сказал я вслух, слишком громко. — Нет. Этого не может быть.
Он поморщился.
— Чего орёшь? Голова трещит.
Я сделал шаг назад и упёрся спиной в шкаф. Ноги стали ватными.
— Ты… ты умер, — выдавил я. — Я был в морге. Я… я всё оформлял.
— Ну так правильно, — кивнул он. — Значит, всё по плану.
— Это галлюцинация, — сказал я, быстро, как заклинание. — Стресс. Нервы. Я устал. Я один. Сейчас пройдёт.
Я зажмурился. Считал до пяти. Потом до десяти.
— Глаза открой, — сказал отец. — Не поможет.
Я открыл.
Он никуда не делся.
Отец посмотрел на костюм, поморщился, подошёл ближе — и тут я заметил странное: его ноги будто не касались пола. Не парили — просто не было привычного контакта, тени под ними.
— Гляди-ка, — пробормотал он. — Всё-таки вытащил. Я его берег.
— Я сошёл с ума, — повторил я, уже тише. — Это… это невозможно.
— Да брось, — отмахнулся он. — С ума сходят по-другому. Ты бы уже орал и по стенам бегал. А ты стоишь.
— Ты… призрак? — спросил я, сам не веря, что произношу это слово.
Он задумался. Потёр подбородок — и тут же раздражённо дёрнул рукой, будто что-то пошло не так.
— Ну а кто ж ещё, — сказал он наконец. — Живым я, сам видишь, быть не могу.
— Но так не бывает, — сказал я. — Люди умирают и всё. Конец.
— Это ты так решил, — буркнул он. — А у меня, значит, еще есть планы.
Я рассмеялся — резко, нервно.
— Конечно. Незаконченные дела. Очень логично.
Рациональная часть моего сознания билась в истерике. Я видел отца. Слышал его. Он говорил привычным тоном, будто зашёл проверить, не забыл ли я выключить свет.
— Ты не можешь здесь быть, — сказал я. — Ты… плод моего воображения.
— Плод — это ты, — фыркнул он. — И то недозрелый.
Он посмотрел на меня внимательно. В этом взгляде не было злобы — скорее усталость. И что-то ещё. Раздражённая забота, которой он никогда не умел пользоваться.
— Слушай сюда, — сказал он. — Я никуда не собираюсь. По крайней мере, пока ты дурью маешься.
— Я сейчас выйду, — сказал я. — Прогуляюсь. Вернусь — и тебя не будет.
— Иди, — пожал плечами отец. — Только костюм не выбрасывай. Я в нём пойду.
— Куда пойду? — спросил я, сорвавшись.
— Туда, — спокойно ответил он. — Не в рабочем же меня хоронить. И уж точно не в новом. Этот самое то.
Я смотрел на него, и внутри всё окончательно поехало. Это был он — и в то же время не он. Призрак. Или сломанный механизм моей головы, который выдал самый невозможный образ из всех возможных.
Он вздохнул тяжело.
— Бледный я, говоришь, — сказал он. — Ну так а ты как хотел? Мёртвые бодрыми не бывают.
Я вышел на улицу почти бегом. Холодный воздух ударил в лицо, влажный, пахнущий рекой и дымом. Я стоял на крыльце, вцепившись пальцами в перила, и дышал так, будто только что вынырнул из-под воды.
Привиделось.
Слово было удобное. Спасительное. Его можно было натянуть на происходящее, как одеяло.
Я прошёлся по двору, сделал круг, ещё один. Небо висело низко, звёзд не было. Дом стоял тёмный, молчаливый, как всегда. Ни голосов. Ни шагов. Ни отцовского ворчания.
— Стресс, — сказал я вслух. — Нервы. Вина.
Вина — это тоже подходящее объяснение. Подсознательная, неосознанная, удобная. Хотя я и не чувствовал себя виноватым по-настоящему. Я ушёл не просто так. Я пытался. Я звонил. Я не был чудовищем.
Проще было поверить, что мозг решил сыграть злую шутку, чем в то, что мёртвый отец вернулся лишь затем, чтобы потребовать быть похороненным в своём старом костюме. Костюме, который он, судя по всему, любил больше, чем меня.
Я усмехнулся нервно.
— Воду из колодца пил, — пробормотал я. — А кто его чистил — неизвестно.
Когда я вернулся в дом, там было пусто.
Ни у стола. Ни у шкафа. Нигде. Остались только лампочка под потолком и запах старых вещей. Я даже прошёлся по комнатам, заглянул в кладовку — глупо, но я должен был убедиться.
Никого.
Облегчение накрыло волной — вязкое, тяжёлое. Я сел на кровать, долго смотрел в темноту и убеждал себя, что всё в порядке. Что завтра будут дела, подготовка, люди. Реальность. Нормальная, пусть и неприятная.
Заснуть получилось не сразу. Стоило закрыть глаза, как в голове всплывал его голос. Не лицо — голос. Ворчливый, усталый, раздражающе живой.
Я провалился в сон под утро.
И проснулся от ощущения, что в доме кто-то есть.
Свет уже пробивался сквозь грязные окна. Пахло утренней сыростью и холодным чаем. Я сел на кровати и прислушался.
— Ну ты и спишь, — раздалось из кухни.
У меня свело живот.
Я медленно вышел в коридор, как человек, который надеется, что если идти достаточно тихо, кошмар передумает становиться реальностью.
Отец сидел за столом.
Теперь — сидел. Но как-то неправильно. Стул был чуть отодвинут, а он словно не полностью опирался на него, будто вес его тела не имел значения. Руки лежали на столе, и одна из них слегка подрагивала, проходя сквозь скатерть на пару сантиметров.
Он выглядел всё таким же бледным и уставшим. И совершенно спокойным.
— Слушай меня внимательно, — сказал он. — Надо кое-что сделать.
— Нет, — сказал я сразу. — Этого не может быть.
— Может, — отрезал он. — Уже происходит.
Я прислонился к косяку. Голова гудела.
— Я подумал, — продолжил он, — и понял, что время у меня тут, видимо, ограниченное. Так что тянуть нечего.
— Ты… ты опять здесь, — сказал я. — Значит, мне не привиделось.
— Ну наконец-то, — буркнул он. — Догадливый.
Он посмотрел в сторону окна, туда, где за домами начиналась дорога к реке.
— Мне нужно, чтобы ты взял удочку и пошёл со мной.
— Куда? — спросил я, хотя ответ уже знал.
— На реку. Я, кажется, нашёл место.
Это ударило неожиданно больно. Не страхом — воспоминанием.
Отец. Берег. Часы хождения туда-сюда. Он бубнит себе под нос, щурится, останавливается, плюёт в воду, снова идёт. Я таскаюсь за ним, уставший, злой, не понимающий, зачем это всё.
— Ты всю жизнь искал это место, — сказал я.
— Вот именно, — кивнул он. — А теперь, выходит, нашёл.
— Я не пойду, — сказал я. — Это бред. Ты мёртв. Ты… ты призрак. Или мне надо к врачу.
— К врачу ты потом сходишь, — отмахнулся он. — А сейчас — одевайся.
— Я не умею рыбачить, — резко сказал я. — Ты прекрасно это знаешь.
Он скривился.
— Не умеет он. А кто тебя учить должен был, по-твоему? Интернет твой?
— Я не хочу, — сказал я. — Я вообще не понимаю, зачем мне это.
Отец стукнул ладонью по столу — и ладонь прошла сквозь дерево. Он замер, посмотрел на это с явным раздражением.
— Вот же… — процедил он. — Даже толком стукнуть нельзя.
Потом перевёл взгляд на меня.
— Ты всю жизнь не понимаешь, — сказал он жёстко. — Но пойдёшь.
— Почему?
— Потому что я сказал.
— Ты мне больше не указ, — вырвалось у меня.
Он усмехнулся криво.
— Такой же упёртый, — сказал он. — В мать, значит.
Потом нахмурился.
— И не строй из себя хрупкого. Встань, возьми удочку и пошли. Не позорься.
Я чувствовал, как внутри поднимается злость — старая, знакомая. Он снова делал это. Унижал, давил, не спрашивал.
— Я взрослый человек, — сказал я. — У меня своя жизнь.
— Знаю я твою жизнь, — фыркнул он. — Сидеть да кнопки тыкать.
Мы смотрели друг на друга долго. Потом я устало выдохнул.
— Хорошо, — сказал я. — Один раз. Потом ты исчезнешь. Или я сойду с ума окончательно.
Отец кивнул, будто другого ответа и не ждал.
— Вот и ладно, — сказал он. — Удочка в сарае. Левая. Только смотри, не сломай — она и так старше тебя.
В сарае пахло прелым сеном, ржавчиной и мышами. Запах детства — неприятный, но узнаваемый. Я нашёл удочку почти сразу: она стояла в углу, прислонённая к стене, как старый солдат, которого забыли демобилизовать. Деревянная, тяжёлая, с потемневшей рукоятью.
А вот всё остальное — нет.
Я перерыл полки, открыл пару ящиков, нашёл старые гвозди, банки с засохшей краской, обрывки верёвок и что-то, что когда-то, вероятно, было инструментом. Чем дольше я копался, тем сильнее чувствовал себя идиотом — взрослым мужчиной, который понятия не имеет, что именно ищет.
— Ты там надолго? — раздалось вдруг за спиной.
Я дёрнулся так, что ударился плечом о косяк и едва не рухнул на кучу хлама.
— Чёрт! — вырвалось у меня.
Отец стоял у входа в сарай, скрестив руки. Вид у него был недовольный, как всегда.
— Нервы ни к чёрту, — проворчал он. — Я ж сказал — всё в большом ящике.
— В каком большом? — огрызнулся я. — Тут все ящики большие.
Он ткнул пальцем в дальний угол.
— Да вон в тот, ёк-макарёк. Шевели батонами, не на экскурсии.
Я подошёл, откинул крышку. Внутри лежало всё, что нужно: леска, крючки, поплавки, коробка с червями, аккуратно сложенные, будто ждали именно этого утра.
И среди этого — рисунок.
Один лист, пожелтевший по краям. Детский, неуверенный. Дом, кривое солнце и две фигуры: большая и маленькая. Я сразу узнал его.
Мой.
Единственный рисунок, который я когда-либо нарисовал отцу и не выбросил сам. Потому что он тогда посмотрел и сказал:
— Хрень какая-то.
Я замер, сжимая лист.
— Почему ты его сохранил? — спросил я, не оборачиваясь.
— Не твоё дело, — буркнул отец.
— Ты же сказал, что это хрень.
Он подошёл ближе, заглянул через плечо.
— Я и сейчас так скажу, — ответил он. — Хрень и есть. Ты ещё раз посмотри, если с первого раза не разглядел.
— Тогда зачем…
— Потому что это моя хрень, — отрезал он. — А теперь положи на место и пошли.
Я аккуратно вернул рисунок обратно, будто боялся, что он рассыплется от прикосновения. Закрыл ящик.
Мы вышли из сарая молча. Дорога к реке тянулась между домами, ещё сонными, притихшими. Я шёл и думал о том, сколько всего он умел хранить — не показывая, не объясняя, не признаваясь даже себе.
— Чего встал? — проворчал он у берега. — Червя насаживай.
— Я не умею, — сказал я.
— Знаю, — кивнул он. — Потому и говорю.
Он стоял рядом и комментировал каждое моё движение.
— Ты его не душишь, ты его на крючок надеваешь. Аккуратнее. Он тебе что сделал?
— Он скользкий.
— Рыбе всё равно. А тебе привыкать надо.
В этот момент по тропинке вдоль реки вышел Пашка Косой — местный пьяница и шалопай, которого отец всю жизнь гонял. Он шатался, но уверенно держал в руках косу.
— О, — протянул отец. — Гляди-ка, кто явился.
— Утро доброе, паразит, — сказал он громко. — Косу где взял?
Пашка, конечно, его не слышал. Он остановился, уставился на меня.
— Ты чего тут один разговариваешь? — спросил он, щурясь.
— Я не… — начал я и осёкся. — Я… с отцом.
— С каким отцом? — он оглянулся.
— С тем, который тебя за сарай гонял, — сказал отец. — И правильно делал.
— Помолчи, пожалуйста, — тихо сказал я.
Пашка нахмурился.
— Ты это… нормальный?
— Утро тяжёлое, — сказал я. — Иди своей дорогой.
Пашка пожал плечами и побрёл дальше.
Отец проводил его взглядом.
— Это моя коса, — сказал он уверенно. — Как пить дать.
— Ты уверен?
— Я свои вещи знаю. Потом заберём.
— Потом?
Он посмотрел на меня с прищуром.
— Сначала поймай мне рыбу, криворукий, — сказал он. — А потом будем разбираться.
Я забросил удочку и вдруг понял, что выбора у меня, похоже, действительно нет.
Рыба не клевала.
Сначала я ещё старался. Потом просто механически делал то, что говорил отец. Заброс. Подтянуть. Подсечь. Снова и снова. Руки ныли, спина ломила, в голове стучало тупое раздражение, а рядом без умолку шёл комментарий.
— Ты что, глухой?
— Куда ты смотришь?
— Я же сказал — медленно.
— Так рыбу только пугают, а не ловят.
Он стоял почти вплотную, и мне казалось, что его голос проникает прямо под кожу. Не было пауз. Ни секунды тишины.
— Да не так ты держишь, — в очередной раз сказал он.
Что-то во мне щёлкнуло.
Я выпрямился, развернулся и, не думая, одним резким движением переломил удочку о колено. Дерево хрустнуло сухо и громко. Обломки полетели в воду.
На секунду стало тихо.
— Ты что творишь?! — заорал отец.
Он рванулся ко мне — лицо перекосилось от ярости — и… прошёл сквозь меня, как через холодный туман. Я даже вздрогнул от этого ощущения.
— Хватит! — закричал я. — Я не хочу тебя видеть! Слышишь? Никогда! Даже сейчас ты не можешь заткнуться!
Слова лились сами, я уже не контролировал их.
— Ты всю жизнь был таким! Давил, унижал, ломал! Думаешь, теперь я буду выполнять твои идиотские задания? Ты умер! Всё! Конец!
Он смотрел на меня ошарашенно. Так, как я никогда не видел его при жизни.
— Убирайся, — сказал я тихо, почти шёпотом. — Просто исчезни.
Я развернулся и пошёл к дому. Быстро. Почти бегом. Мне хотелось одного — чтобы это всё закончилось. Похоронить его, закрыть эту главу, закопать не только тело, но и голос, и память, и всё, что тянуло назад.
Я ни разу не обернулся. Не знаю, шёл ли он за мной.
Когда я пришёл домой, в доме было пусто.
Меня накрыло облегчением — стыдным, грязным, но настоящим. Я был рад. Рад, что его нет. Рад тишине.
Я занялся делами. Проверил гроб — крепкий, без трещин. Выбрал обивку — простую, без лишнего блеска. Созвонился с местным кафе, договорился о поминках. Отвёз костюм в морг. Тот самый. Старый. Единственный.
— Завтра, — сказал фельдшер. — Всё будет готово.
Похороны завтра.
Вечером я лёг на кровать и долго смотрел в потолок. Я ждал его. Со страхом — и странным ожиданием, которое мне было неприятно признавать. Но он не пришёл.
Ночь прошла тяжело. Сон был рваный, тревожный. Я проснулся задолго до рассвета, в сером, холодном полумраке.
Похороны сегодня.
А его всё не было.
И это почему-то пугало сильнее, чем если бы он снова появился.
Он пришёл перед самым погребением.
Я уже почти поверил, что всё кончилось. Что вчерашний срыв был точкой, после которой даже галлюцинации сдаются. Батюшка читал молитву за упокой, монотонно, чуть нараспев, слова тянулись над кладбищем, смешиваясь с запахом сырой земли и дешёвых венков.
Народу было немного. Пара дальних родственников, которых я видел впервые. Соседи. Те самые — кто пришёл «как положено», кто — из вежливости, а кто уже прикидывал, когда начнут разливать. Лица были серьёзные, но пустые. Отца здесь не оплакивали. Его оформляли.
Я смотрел в гроб и думал, что он выглядит меньше, чем при жизни. Как будто смерть наконец-то отняла у него лишний вес — не тела, а присутствия.
— Ну и гроб, — раздалось рядом. — Кривой какой-то. Ты выбирал?
У меня похолодели ладони.
— И цвет дурацкий, — продолжал голос. — Сказал же — тёмный надо, без этой показухи.
Я медленно повернул голову.
Отец стоял рядом с гробом, заложив руки за спину, и разглядывал всё с выражением крайнего недовольства. Выглядел он ещё бледнее, чем раньше, словно его выцвели вместе с утренним туманом. Но голос — голос был всё тот же.
— Людей-то… — он огляделся. — С гулькин нос. И этот пришел.
Он ткнул подбородком в сторону Пашки-шалопая, который стоял поодаль, трезвый и подозрительно тихий.
— Вообще чего припёрся? — возмутился отец. — Косу мою вернул бы — тогда ладно. А теперь еще и пожрет, и выпьет на халяву.
— Перестань, — вырвалось у меня шёпотом.
Батюшка на секунду сбился, кто-то из стоящих рядом покосился на меня.
— Чего? — спросила тётка в чёрном платке.
— Ничего, — пробормотал я. — Простите.
— И священника нормального не нашел, — продолжал отец. — Этот слова тянет, будто резину жуёт. Надо было того, с района. Но это же хлопотать надо, стараться, а зачем...
— Отец, да помолчи ты хоть пять минут! — сказал я громко.
Тишина стала плотной, вязкой.
Люди уставились на меня. Кто-то нахмурился. Кто-то переглянулся.
— Горе, — шепнул кто-то. — Понимаемо.
Отец посмотрел на меня с удивлением.
— А чего ты орёшь? — спросил он. — Я ж тихо.
— Ты вообще не должен говорить, — прошипел я.
— А я и не с тобой, — пожал плечами он. — Я так. Комментирую.
Панихида закончилась. Гроб начали опускать. Земля глухо стукнула о крышку — звук был тяжёлый, окончательный.
— Всё, — сказал отец. — Лежу. Удобно, конечно, но прохладно.
Я стиснул зубы.
На поминках стало хуже.
Столы накрыли в местном кафе — скатерти с пятнами, салаты, от которых пахло уксусом, водка в запотевших бутылках. Люди оживились. Заговорили громче. Кто-то начал вспоминать отца — осторожно, обтекаемо.
— Строгий был, — сказал один.
— Но справедливый, — добавил другой.
— Справедливый, — фыркнул отец. — Я ему за забор, а он мне до сих пор должен. А он тут сказки рассказывает.
Я сидел, уставившись в тарелку.
— А это кто? — спросил он. — А, Колька. Помню, как он мне насос сломал. Думает, забыл. Думает, не знал...
— Хватит, — прошептал я.
— Чего хватит? — удивился он. — Ты ж должен знать.
Кто-то поднял тост.
— За упокой, — сказал мужчина с красным лицом.
Отец наклонился к столу.
— О, это хорошо. Давно пора. Дай-ка.
Он протянул руку к водке — и та прошла сквозь стакан.
Отец замер. Попробовал ещё раз. Медленно.
Стакан стоял неподвижно.
— Вот же… — тихо сказал он.
Он выпрямился, посмотрел на свои ладони, потом на меня.
— Даже выпить нормально нельзя, — сказал он с неожиданной горечью.
Я впервые увидел его растерянным.
— Иван, — сказал он вдруг, — а ты до сих пор не женился?
Я подавился.
— Что?
— Я ж тебе говорил, — продолжал он, — бери Любку, пока не убежала. А ты всё… со своими делами.
— Оставь меня в покое, — сказал я, почти умоляюще.
Он посмотрел внимательно. Долго.
— Ладно, — сказал он наконец.
Это случилось уже после поминок.
Люди разошлись быстро — кто сыт, кто пьян, кто просто устал изображать участие. Кафе опустело. Я вышел на улицу, сел на лавку у стены и закурил, хотя бросил много лет назад. Руки дрожали.
Отец появился рядом не сразу. Я даже подумал, что он опять исчез — навсегда, по-настоящему. Но потом он просто сел рядом. Точнее, попытался сесть — лавка его не приняла, и он завис чуть выше, словно это его ничуть не смущало.
Долго молчал.
Это было непривычно. Его молчание всегда означало худшее.
— Знаешь, — сказал он наконец, — я ведь думал, что ты меня не похоронишь.
Я усмехнулся криво.
— Я сам не был уверен.
— Врёшь, — спокойно ответил он. — Ты бы всё равно приехал.
Я хотел возразить, но не стал.
Он смотрел куда-то в сторону, не на меня.
— Я боялся, — сказал он вдруг.
Я вздрогнул.
— Чего? — переспросил я.
— Всего, — буркнул он. — Что один останусь. Что ты уйдёшь и не вернёшься. Что жизнь вот так и пройдёт — дом, работа, ночь, снова дом. И что в итоге? Так оно все и вышло...
Он хмыкнул, но смеха в этом не было.
— Когда мать твоя ушла, — продолжил он, — я тогда решил: раз она сбежала, значит, слабая. А я — не слабый. Значит, нельзя быть мягким. Нельзя показывать, что больно.
Он посмотрел на меня впервые за долгое время прямо.
— Я не умел по-другому. И учиться не хотел. Думал, если тебя зажму, задавлю — ты вырастешь крепким. Настоящим.
— А вырос я чужим, — тихо сказал я.
— Вот именно, — кивнул он. — И это моя вина. Не оправдание. Вина.
Он помолчал, потом добавил глухо:
— Но я всё равно гордился.
Я сглотнул.
— Ты никогда…
— Я знаю, — перебил он. — Я много чего никогда.
Он тяжело вздохнул — странно было видеть, как призрак делает это движение.
— Когда меня скрутило, — сказал он, — я сначала подумал: пройдёт. Сердце — оно ж терпеливое. А потом понял, что нет.
Он сжал пальцы, и они на мгновение стали совсем прозрачными.
— Больно было так, что я думал — разорвёт. И знаешь, о чём я думал?
Я молчал.
— О тебе, — сказал он. — Сам удивился. Двадцать лет не вспоминал толком, а тут… захотел тебя увидеть. Очень. Так, что аж страшно стало.
Он усмехнулся — криво, по-стариковски.
— Думал: если сейчас помру, а он так и не узнает, что я… — он замялся. — Что я его любил.
Слово «любил» он произнёс так, будто оно было ему чужим.
— Наверное, поэтому ты меня и видишь, — сказал он. — Я тогда сильно этого хотел. Слишком.
Я смотрел на него и чувствовал, как внутри поднимается тяжёлая, противоречивая волна. Не прощение. Не оправдание. Просто понимание.
— Ты всё равно был ужасным отцом, — сказал я.
Он кивнул.
— Знаю.
— Ты меня ломал.
— Знаю.
— Ты сделал мне больно на всю жизнь.
— Знаю, — повторил он и добавил тихо: — И это уже не исправить.
Мы сидели молча.
— Но ты мой отец, — сказал я наконец. — А родителей не выбирают.
Он посмотрел на меня долго. Потом кивнул.
— Вот именно, — сказал он. — Поэтому и терпишь меня до сих пор.
И впервые за всё это время в его голосе не было ни злости, ни насмешки. Только усталость. И странная, грубая, неуклюжая любовь, которую он так и не научился выражать иначе.
Я долго молчал, прежде чем заговорить. Слова не шли — не потому что их не было, а потому что все они были слишком тяжёлыми.
— Я не завёл семью, — сказал я наконец. — Не потому что не хотел.
Отец не перебивал. Это тоже было новым.
— Я боялся, — продолжил я. — Боялся, что стану таким же, как ты. Понимаешь? Я ловил себя на том, что говорю чужими словами. Что злюсь так же. Давлю. И каждый раз меня от этого выворачивало.
Я посмотрел на него.
— Я ненавидел себя за это. И тебя — за то, что ты во мне есть.
Он опустил взгляд.
— Ты мне всю жизнь сломал, — сказал я ровно. — Просто, чтоб ты знал.
Он кивнул. Медленно. Без попытки оправдаться.
— И знаешь… — я выдохнул. — Я даже рад, что вижу тебя. После того, что ты сказал… на секунду мне показалось, что вот она — отдушина. Искупление. Что сейчас всё встанет на место.
Я усмехнулся горько.
— А потом оглядываюсь назад — и не вижу ничего хорошего. Только боль. И ненависть. Пустые годы, которые я провёл, пытаясь быть не тобой.
Я встал.
— Завтра я уезжаю, — сказал я. — И хочу всё это забыть. Тебя. Деревню. Этот дом. Всё.
Он поднял на меня взгляд.
— Забудь, — сказал он спокойно. — Если сможешь.
Я развернулся и пошёл. По дорожке, прочь от дома, от лавки, от него. Я ждал, что он окликнет. Что скажет что-то резкое, привычное. Что попытается остановить — как всегда.
Но он молчал.
И это было, пожалуй, самым честным, что он когда-либо для меня сделал.
Когда я вернулся домой, он был пуст.
Не просто пуст — глух. Ни ощущения присутствия, ни взгляда в спину, ни привычного ворчания на фоне. Дом стоял как оболочка, как сброшенная кожа. И в этот раз я точно знал: отца здесь нет.
Это одновременно радовало и резало изнутри.
— Что со мной, чёрт возьми? — сказал я вслух. — Почему мне хочется тебя… полюбить?
Слова повисли в воздухе и тут же показались нелепыми.
Он не заслуживал ни прощения, ни любви. Ни капли. Как и я — за то, что вообще допускаю такие мысли.
Меня накрыла злость. Глухая, тянущаяся из живота. Я начал швырять вещи. Стул — к стене. Книги — на пол. Я открыл шкаф и с силой выдернул ящик. Он вывалился, ударился о пол, что-то хрустнуло.
Шкатулка.
Небольшая, тёмная, с потёртыми краями. Мамина.
Я замер.
Открыл её осторожно, будто она могла взорваться. Внутри — старые фотографии, письма, тонкая тетрадь в клетку. Его почерк. Угловатый, с нажимом.
Я сел прямо на пол.
Фотографии были чужими. Отец — молодой, худой, с напряжённым взглядом. Его отец — мой дед — рядом. Лицо жёсткое, злое. На одном снимке — следы побоев. Плохо замазанные.
Письма были короткими. Рваными. Про работу. Про то, что «дома опять тяжело». Про страх.
А дневник… дневник был хуже всего.
Он писал о том, как отец бил его и мать. Как однажды бросился с ножом. Как он стоял в углу и думал, что если выйдет живым, то никогда не станет таким. Никогда.
И как с годами начал бояться — не отца, а себя.
Я понял это сразу. Он спрятался задолго до маминого ухода. Он выстроил вокруг себя этот панцирь — грубость, непробиваемость, силу. Не потому что был чудовищем. А потому что боялся им стать.
Он никогда не бил меня.
Но он держал меня в коконе. В изоляции. В холоде.
Я заплакал. Не тихо — по-настоящему, с рыданиями, которые ломают грудную клетку. За него. За себя. За всё, что не случилось и уже не случится.
— Ладно, — сказал я, вытирая лицо рукавом. — Незаконченные дела? Так закончим их...
Дом Пашки я нашёл не сразу. Маленький, перекошенный. Я действовал быстро — адреналин гнал вперёд. Коса стояла у стены, будто ждала. Я схватил её — и тут же заметил пакет.
Мой.
Тот самый, который я бросил у реки, когда ушёл от отца.
— Вот же воришка, — хмыкнул я сквозь слёзы. — И пакет прихватил.
Я бежал домой, не разбирая дороги. Сердце колотилось, в ушах шумело. Я поставил косу в сарай, аккуратно — как положено. Взял другую удочку. Не ту. Хлипкую. Но сойдёт.
И пошёл к реке.
Долго ничего не было. Я стоял, как тогда. Молча. Без комментариев. Без советов. Только вода, леска и собственное дыхание.
И вдруг — клюнуло.
Не сильно. Не резко. Но уверенно.
Я дёрнул — и в этот момент почувствовал, что больше не один.
— Ну наконец-то, — сказал знакомый голос за спиной.
Я обернулся.
Отец стоял на берегу. Всё такой же бледный. Всё такой же упрямый. Но в этот раз — спокойный.
— Не криворукий всё-таки, — добавил он.
Я усмехнулся. И впервые за всё это время — без боли.
— Ты всё просрал, — сказал я вслух, не отрывая взгляда от воды. — Ты это знаешь, да? Знаешь.
Отец молчал. И в этом молчании не было спора.
— Ты сам всё запорол. Никто не виноват, кроме тебя.
И знаешь что… — я сглотнул. — В том, что у меня всё наперекосяк, виноват я сам. Ты виноват только в своём дерьме. Я — в своём.
Он стоял рядом, не перебивая.
— Я всё понял, — продолжил я. — Ты делал из меня себя. Ту версию, которой ты хотел стать, но не стал. Но я — не ты. А ты — не он.
И пусть всё идёт к чёрту.
Поплавок дёрнулся.
— ПОДСЕКАЙ! — рявкнул он так, что я вздрогнул.
Я подсек инстинктивно, на злости, на словах, на всём, что кипело внутри. Удочка согнулась дугой, леска натянулась до звона. Я упёрся ногами в мокрую землю, зубы сжал до боли.
— Держи! — крикнул он. — Не отпускай, сказал!
Я тянул. Медленно. Упрямо. Так, как он учил, даже когда я делал вид, что не слушаю.
И когда рыба вышла на берег, я не поверил глазам.
Здоровенная. Тяжёлая. Живая.
— Ну ты… — выдохнул я. — С такой-то удочкой…
Я рассмеялся — коротко, нервно, и хотел ударить его по плечу, по-настоящему, как делают сыновья с отцами в моменты радости.
Рука прошла сквозь него.
Пыл схлынул мгновенно. Я опустился рядом с рыбой, положил ладони на холодную землю и почувствовал, как ком подступает к горлу.
— Ты должен меня отпустить, — сказал он тихо.
— Я тебя не держу, Батя.
Он покачал головой.
— Держишь, — сказал он спокойно. — Обида — тоже якорь.
Я закрыл глаза.
— Прости меня. За всё. Живи как хочешь, — ответил он. — Ты лучше, чем ты думаешь.
Он помолчал и добавил глухо: — Я жалею лишь о том, что поздно это понял.
Свет начал меняться. Небо на востоке серело, вода перестала быть чёрной.
— Не пытайся не быть мной, — сказал он. — Просто будь собой.
Он начал растворяться — не резко, не страшно. Как туман, который уходит, когда солнце решает, что хватит.
— Рыбу-то забери, — донеслось напоследок. — И приготовь. В собственном соку.
Пауза.
— И загляни к Любке. Это моя последняя просьба, сын.
И он ушёл.
Я остался один. С рыбой. С рассветом. С тишиной, в которой больше не было чужого голоса — только мой собственный.
И впервые за много лет он звучал нормально.
Прошёл год.
Жизнь не стала проще — она стала своей. Без постоянного оглядывания назад, без попыток кому-то что-то доказать. Иван уехал из Ключей, как и собирался, но не с бегством — с завершением.
Он женился. Не на Любке — на её младшей сестре, тихой, внимательной, той, что умела слушать и не требовала быть кем-то другим. У них родились двойняшки: мальчик и девочка. Сергей и Марина. Разные с первого дня, но удивительно спокойные рядом друг с другом.
Дом в деревне Иван продал. Без жалости, но и без злости. Купили другой — ближе к городу, к работе, к детским садам и школам, к будущему, которое не давило воспоминаниями. Иногда он ловил себя на мысли, что всё сделал правильно.
Старую удочку он не выбросил.
Долго возился с ней, заменил кольца, выправил трещину, укрепил рукоять. Она стала другой — крепче, аккуратнее. Не идеальной, но рабочей. Такой, какой и должна быть.
Иван убрал её в кладовку. Не как реликвию — как обещание.
Когда маленький Сергей подрастёт, он возьмёт его к реке. Покажет, как держать удочку, как не дёргать раньше времени, как слушать воду. Без крика. Без давления. Без попыток слепить из сына себя или кого-то ещё.
Конечно, если ему это будет интересно.
А если нет — значит, нет.
Это тоже будет правильно.