Каждая зима в городе приходила будто по расписанию — и всякий раз как катастрофа, которую никто не отменял. Она не торопилась, тянула время, смягчала бдительность: сначала хлюпала под ногами кашей, лила с крыш длинными водянистыми сосульками, позволяла людям ходить в расстёгнутых куртках и жаловаться, что «зима нынче какая-то не настоящая».
Но потом, почти всегда в один момент, будто кто-то поворачивал невидимую ручку, — мокрый снег превращался в стеклянный наст, ветер резко наливался льдом, а воздух становился таким колким, что хотелось втянуть голову в плечи и не вынимать до весны.
Для людей это была, в сущности, привычная история: надел потеплее, поправил шарф, выругался на коммунальщиков и пошёл дальше по своим делам. Зима — сезон, который надо переждать. Но для тех, у кого нет ни тёплой одежды, ни четырёх стен, ни собственной двери с замком, каждая новая зима становилась отдельным испытанием на выживание, которое не все проходили.
Каждый год — новые жертвы. Не раз в десятилетие, не «когда-нибудь», а именно каждый. Город об этом не объявлял по радио, никто не пытался подсчитать их поштучно, не велась статистика, но где-то в сугробах возле гаражей, под машинами, в подвалах, под мусорными баками в тёмных дворах тихо замерзали сотни бездомных животных.
Те, кто вчера ещё слонялся по двору, вытягивался к руке ребёнка, мялся у подъезда в надежде на кусочек колбасы, — утром их могли найти уже неподвижными, жёсткими, с открывшимися, словно от удивления, глазами. И только дворник, крякнув, выволакивал их за хвост, как ненужный мусор.
Те, кто выживал, платили за это не меньшую цену. Зима никогда не проходила даром: она, как злой заёмщик, откусывала по нескольку лет от жизни каждого, кто прошёл через её холодный пресс. Холод выедал изнутри суставы, оставлял ломоту в костях, обжигал лёгкие; голод выгрызал живот до судорог; постоянный страх — перед машинами, людьми, собаками, внезапным морозом, — оставлял в душе трещины, которые уже не зарастали.
Это особенно хорошо было видно во взгляде. У тех, кого когда-то держали дома, гладили, звали по имени, — у потерянных, выброшенных, забытых — менялись глаза. Исчезало то доверчивое, почти детское любопытство, когда всё вокруг кажется безопасной игрой. Появлялась настороженность, усталость, какая-то сдержанная недоверчивость к любому движению, даже доброму. Казалось, они заранее знали: за каждым куском колбасы может последовать пинок, за лаской — коробка, в которой увезут в неизвестность. И, проходя мимо, человек редко задумывался, какой ценой выработан этот взгляд. Чаще всего — никак не задумывался.
Существование бездомного животного зимой, если честно, сводилось всего к двум мыслям. Не к какой-то сложной философии, не к кошачьим или собачьим «мечтам» о большом счастье, а к двум простым, до боли примитивным задачам.
Первая — найти укромное, относительно тёплое место. Не обязательно сухое, не обязательно чистое — главное, чтобы ветер не продирал до костей и где-то рядом теплился хоть какой-то источник тепла: труба, двигатель машины, тёплая вентиляция.
Вторая — добыть хоть что-то съедобное, чтобы перестал сводить живот и немножко согрелось изнутри.
Всё остальное, что мы привыкли считать нормальной жизнью — игра, ласка, спокойствие, безопасность, — отходило далеко на второй план. Можно было неделю не играть и никогда не знать мягких рук, но без укрытия и еды зиму не переживёшь. И, если задуматься, далеко не каждый человек выдержал бы прожить хотя бы один сезон, думая только о тепле и еде, просыпаясь и засыпая с одной и той же безысходной задачей: «Где мне сегодня спрятаться? Где мне сегодня раздобыть корм?»
Огоньку было всего три года. Если бы он жил «правильной» кошачьей жизнью — с диваном, кормом в миске и плановым прививочным паспортом, — это был бы ещё молодой, даже немного глуповатый кот, который с азартом носится за игрушечным мышонком и прыгает на подоконник, чтобы поймать солнечный зайчик. Но две улицы зимы старят лучше любого паспорта.
Шерсть у него потускнела, потеряла тот густой, плотный блеск, каким гордятся выставочные рыжики; она казалась немного взбитой, местами свалявшейся, с мелкими колтунами, которые негде было вычесать. Взгляд стал тяжёлым — не злым, нет, но усталым, чуть прищуренным, будто он постоянно примерял на каждого человека вопрос: «Ты меня тронешь? Ты мне сделаешь больно или нет?» Движения его были осторожными, экономными: он не делал лишних прыжков, не тратил силы попусту, словно всякий раз внутренне просчитывал, окупится ли этот рывок хотя бы крошкой колбасы.
Две зимы на улице — этого более чем хватало, чтобы из весёлого котёнка сделать молчаливого, взрослого, слишком быстро повзрослевшего кота. Вторая из этих зим едва не стала для него последней.
Зима та выдалась особенно лютой: морозы стояли такие, что стекло на остановках покрывалось трещинами от перепада температур, сугробы от ветра превращались в плотные глыбы, а ветер выл в щелях домов, будто живой. Снег не падал тихо хлопьями, а летел боком, резал глаза, забивался под воротник. Для бездомных животных это означало одно: шансов выжить ещё меньше. Огонёк вымотался до предела.
В один из таких дней, когда ветер буквально сгибал ветви деревьев, кот нашёл приоткрытую дверь подвала жилого дома. Щель была узкой, и оттуда тянуло не столько теплом, сколько отсутствием ветра, но для замёрзшего тела это уже было почти рай. Огонёк юркнул внутрь, протиснулся по щиколотку в мокрой снежной каше и вдруг почувствовал — дальше действительно теплее.
Подвал встретил его запахом сырости, старого бетона и металла. В полутьме, прорезанной редкими лампочками под потолком, тянулись вдоль стен толстые трубы. Некоторые были ледяными, с инеем, а вот одна — как будто обмотанная чем-то мягким, светлым — отдавала заметным теплом. Огонёк осторожно подпрыгнул, забрался на трубу, устроился на этой мягкой обмотке.
Наверху по-прежнему свистел ветер, мчались снежные заносы, на улице люди прижимали воротники к щекам. А здесь, внизу, было полутемно, сыро… но тепло. Тепло! Кот, притянув лапы под себя, медленно начал оттаивать. Тело сначала ещё тряслось от привычного озноба, потом дрожь стала стихать. Он запустил язык в грудь, попытался вылизать подмёрзшую шерсть, но усталость подкралась слишком быстро: веки стали тяжелеть, и вскоре Огонёк задремал, впервые за долгое время чувствуя себя почти в безопасности.
Так прошли его ближайшие дни. Пока на улице метель впивалась снегом в лица прохожих, он сидел на своей тёплой трубе, свесив хвост, иногда услышав гул снаружи и настораживаясь на секунду. Когда метель стихала, он спускался, протискивался обратно через щель, пробирался через сугробы, где снег налипал на лапы ледяными комьями, и искал еду: у мусорки, у подъезда, у киоска, где иногда сердобольная продавщица выносила рыбную голову.
Это была хрупкая, ненадёжная форма «счастья» — спасение от холода, которое всегда могло оборваться. Дверь могли наглухо закрыть; трубу — остудить; подвал — затопить. И однажды так и случилось.
В тот день в подвале было тихо. Огонёк, нагревшись до приятного, почти тёплого состояния, свернулся клубком и так крепко уснул, что даже перестал слышать редкие хлопки дверей наверху. Проснулся он от резкого хлопка, словно выстрела.
Сначала он не понял, что произошло — просто воздух вокруг словно содрогнулся, и рядом что-то оглушительно рвануло. Через секунду послышался шипящий, нарастающий звук, будто из огромного чайника вырвался пар. Труба, проходившая по соседству с его, дала трещину — и кипяток, вырываясь из неё, бурлящим потоком хлынул в подвал.
Всё произошло в считанные секунды. Пол под ним заплясал от ударов воды, по бетону побежали горячие ручьи, мгновенно наполняя углы. Подвал начал заполняться густым белым паром. Огонёк вскочил, но тут же отшатнулся: горячая вода брызнула ему на лапы, обожгла кожу.
С каждой секундой становилось всё хуже: уровень воды стремительно поднимался — десять сантиметров, двадцать, по щиколотку человеку, а коту уже по живот. Пар застилал глаза — всё превращалось в белое, кипящее облако. Дышать становилось тяжело: воздух обжигал горло и лёгкие.
Кот метался по узкому пространству, натыкаясь на трубы, на стены, на какие-то железные шкафы. Он пытался найти ту щель, через которую входил, но не видел ничего — ни щели, ни двери, только ослепляющий пар. Паника накатила такой волной, что у него участилось дыхание, сердце забилось где-то в горле. Он понимал только одно: нужно выбраться, иначе вода поднимется ещё выше, и тогда…
В этот момент подвал взорвался ещё одним звуком — металлическим, резким, тяжёлым ломовым стуком, за которым последовал скрип и ругательство:
— Мать твою… да что ж тут опять! — глухо отозвался в тумане какой-то голос.
В паровом аду появился силуэт. Сначала — просто более тёмное пятно в белом, потом — яркая точка света: налобный фонарик полоснул по стенам, выхватывая фрагменты пространства. Кипящая вода продолжала прибывать, но где-то наверху заскрежетал вентиль — и напор её стал слабеть.
Фонарик скользнул по полу, по трубам и остановился на маленьком, дрожащем существе, прижавшемся к стене.
— Да ты глянь… котяра… — сказал тот же голос, уже тише.
Огонёк видел только свет — яркое, режущее пятно, от которого ещё сильнее слезились глаза. Фигура человека расплывалась за этим светом, казалась огромной и страшной. Кот замер, прижав уши, шерсть на спине, несмотря на воду, встала дыбом.
Человек шагнул ближе. Огонёк увидел крупные, широкие руки, почерневшие от масла и грязи, с разбитыми костяшками. Руки тянулись к нему.
В нормальной ситуации, ещё пару дней назад, он бы шарахнулся, вцепился когтями в ближайшую трубу, рванул бы со всех ног. Но сейчас он был почти ослеплён паром, ошпарен, дезориентирован, к тому же вода уже доходила ему до груди.
— Тише, тише, — неожиданно мягко произнёс голос. — Иди сюда, дурень рыжий.
Сильные руки подхватили его резко, но аккуратно. Огонёк почувствовал рывок — земля ушла из-под лап, тело обожгло холодом воздуха и в ту же секунду — теплом человеческих ладоней, сильных, сухих. Он судорожно дёрнулся, но вторую руку прижала его к груди.
Теперь, оказавшись ближе к лицу незнакомца, кот смог разглядеть его лучше. Морщинистое, усталое лицо, заросшее щетиной; одновременно суровое и какое-то добродушное. Губы, сжатые в тонкую линию от концентрации, и глаза — выцветшие, но тёплые, в которых не было ни злости, ни отвращения, ни того пренебрежения, с каким на него иногда глядели прохожие. В этих глазах было только понятное человеку сочувствие.
— Ну что, попал под раздачу, а? — выдохнул мужчина, которого все звали Степаныч. — Ладно, пойдём, огонёк ты мой несчастный.
Слово «огонёк» тогда ещё не было именем, но оно вспыхнуло в воздухе, будто предвосхищая. Именно в этот момент между человеком и котом родилась та тонкая, невидимая нить — ещё слабая, ещё хрупкая, но уже вполне реальная.
Дома у Степаныча жила лежачая жена. Он уже много лет возвращался в ту же самую, тихую, выцветшую от ковров квартиру, где на диване у окна лежала женщина, которая почти не вставала. Он знал, как она тяжело дышит, как иногда кашляет, как ругает своё бессилие шёпотом. И он знал, что приносить в дом ещё и кота — значит добавить ей беспокойств, рисковать аллергией, шерстью, дополнительными заботами.
— Домой я тебя, брат, не потащу, — сказал он уже в каморке, поставив кота на пол. — Там у меня своя больница, жена лежачая, понял? Но здесь… здесь устроимся.
Каморка сантехников находилась в том же подвале, только в другой его части. Небольшое, но сухое помещение с косяком, обитым резиной, и дверью, которая закрывалась плотнее, чем подвальные створки. Внутри стояли деревянный стол, пара стульев, старый, местами облезлый шкаф со стеклянными дверцами — внутри аккуратно разложенные ключи, тряпки, банки с гайками и болтами. В углу — электроконвектор, немного гудящий и отдающий жильцам ту самую редкую роскошь подвала: сухое, мягкое тепло.
Пахло тут всё вперемешку: железом, старой краской, конфетными фантиками, которые кто-то не донёс до мусорки, и ещё чем-то домашним, почти уютным — то ли чаем, то ли табаком, которым иногда баловался кто-то из бригады.
Огонёк сначала настороженно вжался в стену, мокрый, дрожащий, всё ещё напуганный. Но здесь не было ледяного ветра. Не было кипятка под лапами. Не было чужих криков. Только негромкий голос мужчины, тот самый, что вывел его из белого ада:
— Сиди тут. Сейчас, подожди…
Появился ещё один, помоложе, с чёрной шапкой на голове:
— О, кота притащил? Откуда?
— Из того же ада, откуда и трубу, — коротко ответил старший, снимая перчатки. — Затопило там всё, чёрт бы их побрал.
— Оставим? — поднял брови младший.
— А чего ему будет? — пожал плечами мужчина, которого здесь все звали Степаныч. — Пусть живёт. Нам-то что, не поедим из-за него?
Другие, заходившие в каморку, отреагировали просто.
— О, талисман завёлся! — хмыкнул один.
— Во, будет у нас внештатный работник, мышей гонять, — поддакнул другой.
Никто не устроил долгих обсуждений, собраний, голосований. Они просто оставили кота. Кто-то дал ему старую картонную коробку, пододвинул её ближе к конвектору. В коробку набросали старых тряпок и кусок ненужного, но ещё мягкого одеяла.
Огонёк, ещё не понимая, что это и зачем, осторожно забрался внутрь. Там было тепло. Настоящее, сухое тепло, которое не обжигало и не исчезало через секунду, а держалось ровным фоном. Впервые за долгое время он позволил себе растянуться не в напряжённой позе, а по-настоящему расслабленно. Ушами он, конечно, ловил каждый шорох, но тело уже не дрожало от страха и холода.
Ночью, когда подвал заполнила привычная тишина, когда люди ушли по домам, а конвектор продолжал мягко гудеть, Огонёк спал — глубоко, долгим, тяжёлым сном, не вскакивая от каждого удара ветра. Где-то рядом тихо скрипнул стул: это Степаныч задержался дольше обычного, написал какие-то цифры в журнале, вяло потёр глаза и посмотрел на коробку у конвектора.
— Ну что, живой? — вполголоса спросил он, хотя понимал, что кот не ответит. — Живи, живи. Тут тепло.
Весной, когда снег начал уходить, подвал уже не казался ледяной ловушкой. На улице запахло влажной землёй, по двору потянулись струйки талой воды, у подъездов появились первые велосипеды детей. Люди стали чаще открывать окна — то проветрить, то впустить в квартиру запах весны.
К этому времени кот почти не отходил от Степаныча. Он уже хорошо знал его шаги, тяжёлую походку с лёгкой хромотой. Как только утром дверь в подвал открывалась и в коридоре послышалось его приглушённое покашливание, Огонёк выскакивал из своей коробки, потягивался, выгибая спину, и шёл за ним «по пятам».
— Ты что, напарник мой, что ли? — ворчал тот, но в голосе слышалась улыбка.
На аварийные вызовы он теперь ходил не один. Внизу, в подвалах соседних домов, где нужно было перекрыть стояк или поменять кусок трубы, Огонёк с любопытством осматривал новые лабиринты: нюхал незнакомые запахи, прыгал на новые трубы, заглядывал в щели. Иногда жильцы просили:
— Можно к нам с котом зайти? Ребёнок посмотреть хочет…
И вот сантехник входил в квартиру не один: за его ногами уверенно, но настороженно ступал рыжий кот. Дети радостно визжали:
— Мама, смотри, у дяди сантехника кот! — и тянули к нему руки.
Кто-то гладил его осторожно, по спине, кто-то подсовывал кусочек сосиски. Огонёк принимал всё это с достоинством: не лез в объятия, не позволял поднимать себя на руки, но и не шипел, не царапался. Просто сидел рядом с рабочей сумкой Степаныча, внимательно наблюдая, как тот возится с краном или стояком.
Пока в ванной комнате гремели ключи, раздавался стук по трубе и ругательства вроде: «Да кто ж так ставит, а?», кот становился главным объектом внимания на кухне. Хозяйка, прихлёбывая чай, рассказывала соседке:
— Представляешь, он у них там, в подвале, живёт. Настоящий трубный кот, как в кино.
Дети пытались придумать ему клички: Рыжик, Трубочник, Сантехкот. Но где-то в глубине подвала, среди старых журналов на полке, уже лежало его настоящее имя.
Для Степаныча он стал тем, чего раньше в его жизни почти не было — постоянной живой радостью. Жена сначала ещё жила, лежала, иногда улыбалась, глядя на то, как кот, придя с работы со стариком, заскакивал в каморку и забирался в коробку.
— Хороший у тебя напарник, — говорила она тихо, когда муж дома рассказывал. — Не один.
Потом её не стало...
Дети разъехались по другим городам, звонить стали редко, приезжать — ещё реже. Работой была каморка, в которой он проводил почти всё время, а домом — та же квартира с пустой кроватью. Огонёк стал его единственной настоящей отрадой:
— Ну что, пойдём, напарник, — говорил он, собираясь на очередной вызов, и кот поднимался, как будто действительно понимал, что у них служба.
При этом даже после смерти жены Степаныч так и не забрал кота в квартиру. Не потому, что не любил или не хотел, а, скорее, потому, что считал: кот уже обжился в подвале, у него свой «участок», свои люди.
— Весь район тебя знает, — бурчал он, ческая кота между ушами. — Заберу домой — люди обидятся. Где же они ещё такого красавца увидят?
В этой странной логике было больше доброты, чем отстранённости. Он как будто расширял круг добра: «Это не только мой кот. Это общий».
Осенью всё было по-прежнему. Степаныч приходил на работу, Огонёк тёрся о его ноги, лежал в коробке, ходил рядом. Листья на деревьях медленно желтели, липы сбрасывали липкую листву во двор.
А потом в один день Степаныч просто не пришёл.
Сначала никто не удивился: мало ли — заболел, ушёл к врачу, задержался у сына. Коллеги шмыгнули носами, покрутили головой:
— Да придёт завтра, чего ты, — сказали они коту, который весь день выскакивал к двери каждый раз, когда в коридоре слышались шаги.
Но завтра он не пришёл. Не появился и через день, и через неделю. Прошло почти три, потом почти месяц.
Коллеги уже знали: у Степаныча что-то серьёзное со здоровьем, увезли в больницу, потом вроде как домой. Они в общих чертах обсуждали это между собой в каморке, вздыхали, переглядывались, но подробностей не знали.
Огонёк не понимал слов. Он чувствовал только одно: его человек исчез. Ещё недавно всё было, как всегда — утренний кашель, шаги в коридоре, тяжёлая ладонь, по привычке шлепающая его по боку: «Давай, напарник». А теперь тишина.
Жёлтая листва тем временем облепила двор, попрела под ногами, а потом деревья вдруг оголились, словно за ночь. Воздух стал резко холоднее. В памяти кота всплывали первые, страшные зимы: снег по грудь, ветер, рвущаяся труба, пар, кипяток. Он нутром чувствовал: зима идёт. И она будет такой же беспощадной, как те, прошлые.
Тем временем в подвал пришёл новый сантехник — на место Степаныча. Он был моложе, выше, голос — громче, смех — резче. От него часто пахло спиртом.
— Ну что, рыжий, — сказал он в первый же день, увидев кота у порога каморки. — Ты тут типа главный, да?
Огонёк насторожился, отступил на шаг. В следующую неделю он понял: этот человек не похож на Степаныча.
Новый сантехник мог зайти в каморку, пнуть ногой коробку с тряпками, если та оказывалась не там, где он хотел. Мог, проходя мимо кота, слегка задеть его носком, будто случайно, а может, и нет. Однажды, увидев, что кот устроился рядом с батареей, он бросил в него жирную, мокрую тряпку:
— Проваливай, шерсть накидаешь, — буркнул он.
Атмосфера в каморке стала грубее. Для людей это было привычно, часть их усталого, нервного быта. Для кота это было больно и чуждо. И всё же он не уходил далеко.
Он часто проводил время на улице, сидя у выхода из подвала, на бетонной ступеньке. Смотрел в ту сторону двора, откуда раньше неизменно появлялась сутулая фигура в старой куртке. Каждый раз, когда кто-то отдалённо напоминал ему походкой Степаныча, кот вздрагивал, напрягался, всматривался до боли в глазах. Но каждый раз ошибался.
Выпал первый снег. Сначала робкий, редкий, который тут же таял на асфальте. Потом — уверенный, густой. Ударили декабрьские морозы: воздух стал звенящим, изо рта у людей валил пар, носы краснели, руки прятались глубже в рукава. Улицы заметало, двор превратился в белое поле с протоптанными тропинками.
Огонёк почти всё время теперь сидел возле входа в служебное помещение. Он дрожал от холода, поджимал лапы, но упрямо продолжал «дежурить» у двери. Иногда забегал внутрь, чтобы хоть немного отогреться у батареи или на своём старом, потёртом одеяле, но надолго не задерживался. Что-то внутри гнало его обратно, к порогу.
Жители района его знали.
— О, Огонёк, опять караулишь? — говорили ему, наклоняясь. — Степаныча всё нет, да?
Кто-то оставлял ему кусочек колбасы, кто-то высыпал в миску сухой корм, кто-то подбрасывал куриную косточку. Он ел, но осторожно: подходил не ближе, чем на пару метров, ждал, пока человек отойдёт. Потом, оглянувшись, подбирался к еде, хватал и уносил чуть в сторону.
Если кто-то пытался протянуть руку, погладить его по голове, он отскакивал, отступал, сжимая тело, готовый в любой момент сорваться с места. Не потому, что не любил ласку — он прекрасно помнил, как это, когда гладят тёплой, тяжёлой ладонью. Но страх быть снова взятым в руки, затолканным в переноску или коробку, увезённым в неизвестность, был сильнее.
Однажды одна женщина, давно присматривавшаяся к нему, решила взять кота домой по-настоящему. Она вышла из подъезда с переноской, поставила её на землю, присела на корточки и ласково позвала:
— Кис-кис… Огонёк, иди сюда. Пойдёшь домой? Тепло будет, корм куплю, видишь? — и слегка потрясла пакетиком корма.
Голос у неё был добрый, мягкий, в глазах — искреннее желание помочь. Она действительно собиралась забрать его — не просто пожалеть, а сделать своим.
Огонёк смотрел на неё издалека. Нос улавливал запах корма, уши — мягкий тон. Но как только она приподняла крышку переноски и чуть потянулась к нему, он резко развернулся и рванул в сторону.
— Да что ж ты, дурной… — вздохнула женщина, поднимаясь. — Ладно, живи тогда так.
Его страх быть забранным оказался сильнее, чем желание мягкого дивана. Где-то глубоко внутри сидело убеждение: если он уйдёт отсюда, Степаныч, вернувшись, его не найдёт. А этого он допустить не мог.
Всю зиму он не терял надежды. В самые тёмные, самые холодные вечера, когда снег лип к усам, а ветер задувал под живот, он всё равно поднимал голову и всматривался во двор: вот сейчас, вон из-за того угла, появится знакомая фигура, послышится привычный кашель, голос скажет: «Ну что, напарник, замёрз? Пошли в каморку».
В его кошачьем внутреннем мире мало что было понятно в человеческих причинах — болезни, инсульты, больницы. Но было очень понятно одно: «мой человек ушёл. Я буду ждать, пока он вернётся».
Люди редко считают нужным объяснять что-то животным. Никому не пришло в голову сесть рядом с Огоньком на ступеньку и сказать ему человеческим языком:
— Понимаешь, старик твой заболел. Его увезли в больницу. Он не бросил тебя, просто так вышло.
Да и если бы сказали — что бы понял кот из этих сложных слов? Даже когда в каморке сантехники обсуждали между собой:
— У Степаныча инсульт был, говорят. Зрение отбило. Не вернётся он уже… — для кота это были всего лишь наборы звуков. Он слышал интонации, чувствовал тревогу, но не смысл.
Так история раздваивалась: с одной стороны — кот, который ждёт и не понимает; с другой — человек, у которого жизнь резко оборвалась и стала другой.
***
Той поздней осенью, когда листья уже почти облетели, а асфальт начал покрываться тонкой коркой льда, Степаныч возвращался с работы в свою одинокую квартиру. Он поднимался по лестнице медленно, держась за перила, чувствуя обычную усталость в ногах. В руках у него был пакет с хлебом и маленьким кусочком колбасы — привычный набор, чтобы и себе бутерброд, и коту в каморке отломить.
В квартире было тихо. Он привычным движением щёлкнул выключателем, бросил папку на табурет, поставил пакет на стол. В голове вдруг что-то потемнело, словно кто-то выключил половину света.
Сначала накатила странная слабость: руки стали ватными, ноги подогнулись. Он попытался дойти до дивана, но комната поплыла. В висках резко прострелило болью, как молнией, — и мир провалился.
Он не услышал, как упал. Не почувствовал ни время, ни пространство. Только густая, чёрная тишина накрыла его, как одеяло, в котором нет ни одного просвета.
У него была одна странная привычка: он почти никогда не закрывал дверь на замок, особенно днём и ранним вечером.
— Да что закрывать-то, — бурчал он, когда сын упрекал. — Кто ко мне полезет? Брать-то у меня нечего. А тётка Клава за солью зайдёт — опять звонить начнёт…
Соседка Клава действительно имела привычку входить без стука — слегка постучав для вида, она тут же крутила ручку и заглядывала:
— Степан Иваныч, у тебя соли не найдётся?
В тот вечер она пришла за чем-то таким же пустяковым — то ли за солью, то ли за спичками. Толкнула дверь, заглянула — и увидела его на полу, странно скрюченного, с лицом, повернутым к потолку.
— Господи… Стёпка! — закричала она, бросаясь к телефону.
Соседи сбежались, вызвали скорую. Врачи приехали быстро, втащили жёсткие носилки, подняли старика, у которого одна половина лица уже немного «поплыла».
Он не помнил ни скорой, ни яркого света приёмного покоя, ни того, как ему задавали вопросы. Сознание приходило обрывками, как через воду.
Диагноз был прост и безжалостен: инсульт. С потерей зрения.
— Посмотрим, — сказал один врач сыну. — Может, что-то частично вернётся, но… Шансов мало.
— Главное, что живой, — мрачно отозвался сын.
О работе речи больше не шло.
Когда к нему начало понемногу возвращаться сознание, когда голоса врачей стали различимыми, а не сливающимися в гул, когда он начал понимать, где находится, в его голове первой всплыла мысль вовсе не о себе.
— Там… — попытался сказать он, но слова вязли, язык не слушался. — Там… кот…
Речь после инсульта была тугой, как резина. Одни звуки получались, другие — обрывались на полуслове. Он снова и снова пытался объяснить врачу, медсестре, потом сыну:
— В под… вал… Ко-от… Огонёк… Там… один… ждёт…
— Пап, ну какой кот? — вздыхал сын, поправляя ему подушку. — Тебе сейчас о себе думать надо.
— Не бро… сил… — упирался Степаныч, цепляясь пальцами за простыню. — Я… не… бро… сил…
Его слова звучали невнятно, отрывисто, иногда сливались в нелепый набор слогов. Врачи, переглянувшись, сочувственно говорили сыну:
— У него пока мозг ещё восстанавливается. Могут быть навязчивые мысли, не переживайте.
Никому не приходило в голову всерьёз воспринять его просьбу: поехать в тот самый подвал, найти каморку, посмотреть, жив ли там рыжий кот.
Для них кот был абстракцией, мелкой деталью. Есть — хорошо, нет — ну, бывает. Для него это было важнейшим живым существом, другом, которого он чувствовал себя почти виноватым — «оставил без объяснений».
Зима тем временем шла своим чередом. В больнице дни смешивались: капельницы, таблетки, палатные разговоры, запах варёной капусты из столовой. В какой-то момент его перевезли домой — в ту же квартиру, где когда-то пахло женским вареньем и где теперь всё напоминало о пустоте.
Он с трудом передвигался по комнате на ощупь, по привычным предметам: вот стол, вот край дивана, вот письменный стол, где лежали старые бумажки. Речь постепенно становилась чётче: он тренировался, рассказывая вслух стихи, повторяя вслед за диктором по телевизору фразы из новостей.
— Я… обязательно… вернусь, — шептал он сам себе по вечерам, сжимая пальцами край одеяла. — Огонёк… ждёт…
Каждый маленький успех — сказанное без запинки слово, сделанный самостоятельно шаг от дивана до двери — был для него как завоёванный обратно кусочек жизни. И все эти кусочки он мысленно складывал в одну цель: чтобы когда-нибудь, пусть с палкой в руке, пусть с закрытыми, потухшими глазами, но всё-таки дойти до своей каморки, туда, где его, он был уверен, всё ещё ждёт рыжий кот.
***
К концу зимы в квартире стало чуть оживлённее — не потому, что кто-то приходил в гости, а потому что внутри самого Степаныча будто начинала шевелиться жизнь, которую он уже почти списал. Речь его становилась чётче: вместо скомканного «Ог… ог… кот…» он уже мог выговорить целое:
— Ого…нёк… кот мой…
Он повторял это имя как упражнение, как скороговорку, как пароль, который нельзя забыть.
Шаги по квартире делались увереннее. Сначала он просто перебирал ногами, держась обеими руками за стену, ощупывая знакомые углы мебели, цепляясь пальцами за дверные косяки. Потом вдруг заметил, что может пройти от дивана до кухни, только слегка скользя ладонью по обоям.
— Раз… два… три… — считал он вслух шаги. — Тут стол… тут стул…
Каждый такой маленький марш по комнате был для него как победа: ещё один отвоёванный у болезни сантиметр мира. Там, где раньше была чёрная яма, теперь появлялись маленькие островки — диван, кухонный стол, окно, за которым он уже не видел ничего, кроме расплывчатого света.
И каждый раз, когда ему что-то удавалось — сказать без запинки фразу, не споткнувшись, дойти до ванны и обратно, — он почти машинально связывал этот успех с одной мыслью:
«Значит, ещё смогу. Смогу добраться… до подвала. До каморки. До него».
Никакие разговоры врачей о реабилитации, о необходимости «работать ради себя» не были для него такой мотивацией, как образ рыжего кота, сидящего где-то у холодной двери.
— Подожди… — шептал он в пустоту, опираясь о стену. — Подожди, огонёк… Я иду.
К концу зимы в его жизни появилось несколько новых предметов, без которых он уже не мог обходиться. Сын, посоветовавшись с врачами и соцработницей, принёс ему белую трость — лёгкую, но ощутимую в руке.
— Пап, это не позор, — смущённо сказал он, вкладывая палку в пальцы отца. — Это инструмент. Ты теперь им как ключом будешь пользоваться.
— Трость… — повторил Степаныч, проводя ладонью по гладкой рукояти. — Ну… будет у меня новая «арматура».
Ему выдали и тёмные очки, закрывающие мутный, потухший взгляд.
— Так людям спокойнее, — объяснила медсестра. — И вам глаза меньше раздражать будет.
Он послушно надел их. Мир от этого не прояснился, но появился какой-то психологический щит между ним и окружающими: не надо было ловить их жалостливые взгляды.
Учиться пользоваться тростью было непросто и даже страшно. По квартире он справлялся: кончик палки стукал по полу, нащупывал ножку стула, угол шкафа.
— Тут… табурет, — бормотал он. — Здесь… стена.
Самым тяжёлым оказалось впервые выйти за порог. Сын держал его под руку, но потом, по уговору с врачом, отпустил на один шаг, на два. Степаныч, стоя у двери своей квартиры, ощутил, как под ногами меняется поверхность: из линолеума — в шероховатый бетон площадки, дальше где-то были ступеньки.
Сердце заколотилось, как у ребёнка.
— Пап, я рядом, — сказал сын. — Сделай два шага вперёд и один назад. Просто почувствуй.
Он поднял трость, опустил её вперёд — кончик стукнул по первому ступеню. Степаныч осторожно коснулся носком ботинка этого ступеня, прислушался к ощущениям. Внутри всё сопротивлялось: «А вдруг упадёшь? А вдруг опять не поднимешься?»
Но другая мысль была сильнее. Где-то там, далеко от этой лестничной клетки, был подвал. Каморка. Картонная коробка у обогревателя. И кот, которого он не видел, но чувствовал каждой клеткой тела.
— Раз… — выдохнул он и поставил ногу. — Два…
Он не видел улицу, но чувствовал холод, просачивающийся через щель под подъездной дверью, чувствовал запах сырости и далёкого снега. Улица теперь была страшной, как бездна, но в эту бездну ему всё равно предстояло выйти. Не ради прогулок. Ради одного-единственного существа, которое могло сейчас ждать его там, в холоде.
Однажды ночью, когда сын ушёл, телевизор замолчал, а в комнате повисла вязкая тишина, он лежал на диване и перебирал в голове варианты.
«Может, его уже нет, — думал он, прислушиваясь к своему неровному дыханию. — Морозы… собаки… В машине кто-то уехал. Могут же просто забрать. Или тот пьянь-сантехник… выгнал. И всё».
От этих мыслей сердце сжималось так, как не сжималось даже тогда, когда врач сообщал диагноз.
Но тут же поднималась другая, упрямая волна:
«А если жив? Если сидит там, как дурак, и ждёт? Я ж его… ни разу не предупредил, не сказал. Вышел — и пропал. Как предатель».
Он с трудом повернулся на бок, нашарил рукой подушку, сжал её.
— Нет… — прохрипел он в темноту. — Как только… как только растает… как только сил хватит… дойду. Ползком… но дойду.
Это решение не прозвучало торжественно, как клятва. Оно просто легло внутри, тяжёлым, но устойчивым грузом. Впереди была ещё масса страхов, слабость, но у него наконец появилась цель, крепко привязанная к одному маленькому рыжему существу.
Тем временем за окнами, о которых он теперь мог судить лишь по изменению звука улицы, зима входила в полную силу.
***
Для Огонька она не делилась на «начала» и «концы» — просто с каждым днём становилось всё холоднее. Морозы крепчали, снег ложился толстым слоем, утрамбовывался под ногами людей до хруста, на утреннем воздухе слышался особый стеклянный звук — дыхание ударялось о ледяные стенки мира.
Каждый день кот занимал своё привычное место у входа в подвал. Он сидел на бетонной ступеньке, поджимая под себя лапы, пряча нос в шерсть, но взгляд его был устремлён вперёд, туда, откуда раньше всегда появлялся знакомый силуэт.
Он не понимал причин отсутствия человека. В его мире не существовало слов «инсульт», «больница», «инвалидность». Но в этом мире очень чётко существовали понятия «ушёл и не вернулся» и «бросил». И второе слово он почему-то не мог применить к Степанычу.
Каждый раз, когда мороз особенно жестоко сковывал двор, когда ветер забивал снег в те самые щели, к которым обычно стремятся кошки, Огонёк всё равно оставался на посту, насколько позволяли силы.
Ночью он приспосабливался как мог. Иногда удавалось проскользнуть внутрь подвала, если кто-то не до конца прикрыл дверь. Тогда он забирался в знакомую каморку сантехников, юркнул в свою коробку у обогревателя — сейчас уже не такой жаркий, как раньше, но всё же тёплый — и проводил там несколько часов, слушая, как по трубам далеко гудит вода.
Иногда его впускали в подъезд: какая-нибудь добрая душа приоткрывала дверь, и он тихо проскакивал внутрь, устраивался на коврике между первым и вторым этажом, где чуть менее продувало.
— Ладно, посиди, — говорил кто-то, поднимаясь мимо. — Только не гадь тут, понял?
Иногда других вариантов не было: дверь в подвал плотно закрыта, подъезд заперт с домофоном, никто не выходит часами. Тогда он забивался под ступени, где между бетоном и землёй оставалась полоска пространства, или под машину, где ветер свистел меньше.
Где бы он ни ночевал, его внутренний компас всегда был направлен к одному месту — каморке сантехников. От неё он отсчитывал свои маршруты, туда возвращался уставший, туда подбирался по утрам. Это было ядро его маленькой вселенной. Но без Степаныча даже это ядро казалось пустым: коробка была на месте, обогреватель гудел, иногда кто-то из работников бросал ему остатки колбасы, но в этом тепле не было главного — запаха, голоса, тяжёлой ладони, которой привык оканчивать каждый день.
Новый сантехник за это время нисколько не изменился в лучшую сторону. Он так же приходил на работу с тяжёлым перегаром, шлёпая по коридору тяжёлыми ботинками.
— Опять этот рыжий тут, — ворчал он, переступая через кота у батареи.
Иногда ворчания было мало. Однажды, увидев, что Огонёк устроился слишком близко к его табуретке, он схватил мокрую, жирную от мазута тряпку и швырнул прямо в кота.
— Вон отсюда! — рявкнул он. — Достал уже, шерстяной.
Тряпка ударила по спине, неприятно прилипла к шерсти. Огонёк вздрогнул, скользнул к стене, прижав уши. Обиду он переживал молча: просто ушёл в угол, где было чуть холоднее, но безопаснее от летящих предметов.
В другой раз он нашёл на полу возле коробки миску с остатками каши. Осторожно подошёл, принюхался, начал есть. В этот момент мимо прошёл сантехник, споткнулся, выругался, и вместо того, чтобы просто обойти, грубо оттолкнул кота носком ботинка.
— Вали, говорю! — процедил он.
Кот снова отскочил, уклонился, но не убежал далеко. Он мог бы найти другой подвал, другой двор — мир полон закоулков. Но что-то удерживало его именно здесь, возле этой двери, возле этой батареи. В каждом шорохе он всё ещё слышал возможные шаги того, кто когда-то вытащил его из кипятка.
С жильцами отношения у него, наоборот, были почти тёплыми. Несмотря на грубость нового «начальства», люди по-прежнему подкармливали кота.
— О, наш Огонёк, — улыбалась соседка с пятого этажа, ставя у подъезда миску с сухим кормом.
— Иди, рыжий, курочки поешь, — шептал бабушка из соседнего подъезда, вытаскивая из пакета косточки.
Дети, выходя во двор, каждый раз оглядывались:
— Мам, а кот где? Смотри, вон сидит!
Они пытались его погладить, но стоило руке приблизиться, как кот отскакивал, делая два быстрых шага назад. Он забирал еду только тогда, когда человек отходил на приличное расстояние. На вытянутых руках он не задерживался ни на секунду — любое движение в его сторону воспринималось как возможная попытка схватить и унести.
Этот страх был не просто осторожностью уличного животного. Где-то глубоко, под шерстью и шрамами, жило то самое котёнкино воспоминание: когда его однажды уже взяли, поносили на руках, покормили, а потом холодно отвезли и оставили на улице. И он не хотел повторения.
Даже зимой, когда мороз делал каждую ночь похожей на маленькую казнь, он предпочитал мерзнуть, но оставаться свободным — здесь, у своего дома, у своей каморки, где он всё ещё надеялся увидеть знакомую фигуру.
Он мёрз, страдал от периодического голода, терпел тряпки и пинки, но с каждым новым утром успокаивал себя одной и той же мыслью: «А вдруг сегодня? Вдруг сегодня вон из-за того угла, из-за гаража, из-за лавочки выйдет он?»
Зима тянулась бесконечно, как длинный коридор. И вдруг в этом коридоре запахло весной.
Снег стал рыхлым, под ногами появились серые островки асфальта, из-под проталин вытекали струйки воды. В воздухе появился тот самый запах — мокрой земли, талой воды, чего-то живого, пробивающегося сквозь лёд.
Огонёк, чувствуя, как солнце впервые за долгое время согревает его шерсть по-настоящему, позволил себе чуть-чуть расслабиться. Он дольше задерживался снаружи, подставлял спину тёплым лучам, медленнее уходил в подвал. Казалось, самое страшное уже позади: главные морозы пережиты, собачьи своры тоже казались менее активными — многие гуляли с хозяевами по асфальту, избегая мокрой каши.
В один из таких дней он сидел недалеко от подъезда, на кусочке асфальта, уже свободном от снега. Солнце пригревало, глаза щурились сами собой, мышцы наконец перестали быть сжатыми в пружину.
Именно в этот момент из-за угла вывернулась женщина с крупной собакой на поводке. Пёс был домашний, ухоженный, с блестящей шерстью и тяжёлой мордой. Увидев кота, он дёрнул поводок.
— Тихо, Рекс, — автоматически сказала хозяйка, отвлёкшись на телефон. — Нельзя.
Но поводок был застёгнут не до конца, карабин чуть разошёлся, и в следующую секунду собака вырвалась.
Всё случилось мгновенно. Огонёк, расслабленный и согретый солнцем, не успел вовремя оценить опасность. Он только успел распахнуть глаза, когда огромная тень накрыла его.
Резкий рывок — его тело подбросило вверх, челюсти впились в бок. Жгучая, рвущая боль прорезала всё — как когда-то горячий кипяток, только теперь удар шёл изнутри. В ушах загрохотало, мир закувыркался. Он действительно на секунду почувствовал, будто летит: шерсть, воздух, лай, крик женщины.
Потом — удар о землю. Сырая, холодная грязь вдавилась в рану, в рот, в нос. Откуда-то сверху раздались крики:
— Фу! Фу, Рекс! Нельзя! Я сказала, нельзя!
Собаку дёрнули за ошейник, грубо оттаскивая в сторону. Она ещё пыталась рвануться к коту, рыча, но поводок теперь был намотан на руку хозяйки намертво.
— Да что ты… Кошку увидел, да? Ну что ж ты… — бормотала она, больше ругая пса для приличия, чем думая о том, что лежит в грязи.
Огонёк лежал, не двигаясь. В ушах стучало, бок горел и ныл одновременно, лапы не слушались.
Мимо кто-то проходил, замедляя шаг.
— Ох… покусал-то, — сказал один голос.
— Надо было смотреть, — отозвался другой. — Ладно, выживет, не впервой.
Никто не наклонился, не проверил, дышит ли он, не попытался накрыть его коробкой, не отнести к ветеринару. Люди спешили по своим делам: кто-то торопился на автобус, кто-то нёс пакеты, кто-то говорил по телефону. В их голове произошла быстрая запись: «Собака покусала кошку», — и тут же сменилась следующей: «Надо не забыть купить хлеб».
Когда шум стих, а собака с хозяйкой скрылись за углом, Огонёк с трудом попытался шевельнуться. Тело откликнулось вспышкой боли. Он не мог встать, но мог ползти.
Вертикально вверх, в чужие руки, сердце его не тянуло — только прочь, в тень. Он, тихо поскуливая по-кошачьи, прижимаясь к земле, пополз к ближайшему укрытию — под низкий деревянный настил у мусорных баков. Там была щель, ведущая в узкое пространство между досками и стеной.
Он втиснулся туда, оставляя за собой тонкий след крови, свернулся, насколько позволяли раны, и замер. Лизать рану было больно, но инстинкт заставлял его проводить шершавым языком по разодранной шерсти, очищая её от грязи.
Он боялся не боли и даже не смерти. Он боялся, что его поймают, подберут, увезут — туда, где он потеряет из виду вход в подвал, место, где когда-то чувствовал себя дома.
«Если уж умирать… то здесь», — если бы кот мог формулировать мысли словами, они звучали бы так.
Следующие дни слились для него в мутный поток. Он почти не двигался, выходя из своего укрытия только тогда, когда силы совсем иссякали и запах еды становился невыносимо манящим.
Иногда кто-то из жильцов, заметив его исчезновение у подъезда, озабоченно спрашивал другого:
— Слушай, а где наш кот-то, рыжий? Не видел?
— Да, что-то давно не попадался… Может, к кому прижился.
Огонёк появлялся у мусорки, шаткий, с настороженным взглядом, хватал кусок еды и снова исчезал в своём тайнике. Раны на боку и шее медленно стягивались, покрывались корочками, потом исчезали под отросшей шерстью.
Он выжил. Ещё раз.
Но после этого стал ещё осторожнее. Мир, который и раньше не казался безопасным, теперь окончательно превратился в территорию, где с любого бока может прилететь удар.
Когда силы более-менее вернулись, он начал искать способ одновременно видеть двор и оставаться недосягаемым. Так он нашёл своё дерево.
Ещё осенью, когда листья были жёлтыми, он любил забраться по его шершавому стволу повыше и смотреть сверху на машины, людей, детей на качелях. Теперь это стало не прихотью, а стратегией.
Он выбрал толстую ветку, расположенную так, что с неё хорошо просматривался вход в подвал и часть двора. Ветки ещё были голые, только мелкие почки намечались на концах, поэтому его рыжая шерсть иногда бросалась в глаза.
— Смотри, он как ворона на дереве сидит, — смеялись дети.
— Часовой, — однажды сказал кто-то из взрослых, запрокидывая голову.
И это слово странно точно подходило: он действительно был часовым, караульным своего прошлого.
Оставшиеся месяцы тянулись длинной, растянутой линией. С момента исчезновения Степаныча прошло уже четыре месяца.
За это время двор менял одежду: снег то набрасывался тяжёлой шубой, то съёживалcя в корке льда, то исчезал совсем, оставляя лужи, в которых отражались серые дома. Люди переходили от тяжёлых пуховиков к лёгким курткам, от шапок к капюшонам и обратно.
Режим Огонька был почти неизменным. Часть дня он проводил на своей ветке, всматриваясь в каждую фигуру, выходящую во двор. Часть — у двери каморки, где иногда открывалось и закрывалось «не то» лицо. Часть — в поисках еды, обходя мусорные баки и знакомые подъезды.
За всё это время ни разу не мелькнула та самая сутулая фигура, с чуть волочащейся ногой. Но его убеждённость почему-то не ослабевала.
По вечерам, когда двор погружался в сумерки, он закрывал глаза и будто рисовал себе картины: вот за дверью раздаётся знакомый кашель, скрип подошв; вот дверь распахивается, и на пороге появляется Он — чуть худее, может быть, но всё с тем же запахом табака и железа. Вот он наклоняется, щурясь, и говорит своим привычным голосом:
— Ну что, напарник, дождался?
И обязательно — вытаскивает из сумки бутерброд с двумя кусками колбасы, половину из которого отдаёт ему. Эти придуманные сцены держали кота не хуже тёплого подвала.
Постепенно зима совсем сдала. Снег исчез, в лужах перестали образовываться ночные корочки льда, на деревьях набухли, а потом и лопнули почки, показав робкую зелень. На проводах за окном кто-то заливался птичьими трелями, которых давно не слышали за зимним стеклянным молчанием.
Теперь Огоньку уже не грозила смерть от холода. Он выиграл этот бой — вышел, пусть с новыми шрамами, но живой. Но другая, более тихая битва продолжалась: битва за веру в возвращение человека.
Последние дни перед развязкой были особенно напряжёнными, хотя внешне мало чем отличались от предыдущих. Просто кот, будто сам того не замечая, стал чаще спускаться с дерева и подолгу сидеть у двери каморки, припадая ухом к холодному металлу. При каждом шаге в коридоре, при каждом скрипе он вскидывал голову, вглядывался.
В воздухе было не только запах весны — мокрой земли, нагретого асфальта, стираемой со двора зимы, — но и что-то ещё, невнятное, но ощутимое, как перед грозой. Будто всё вокруг затаило дыхание, ожидая какого-то события.
Он сидел у двери в один из таких дней, когда вдруг услышал звук, который не слышал очень давно, но который невозможно было забыть.
Это был кашель.
Не резкий, не молодой, а тот, особенный, с сиплым надрывом, с лёгким «подтягиванием» в конце, который он слушал когда-то каждое утро в подвале. Кашель человека, который много лет проработал в сырости и пыли.
Тело кота моментально напряглось. Уши поднялись, как антенны, голова чуть повернулась в ту сторону, откуда доносился звук. Сердце — если бы его можно было услышать — наверняка сделало лишний удар.
«Неужели?..» — это слово пронеслось в нём не как мысль, а как волна.
Кашель повторился — чуть ближе.
Он вскочил, обернулся, начал судорожно вертеть головой, выискивая источника. Двор был как двор: дети на качелях, женщина с коляской, мужчина, тащащий сумки. И среди них — фигура старого человека, идущего медленно, осторожно, с белой тростью в руке.
Степаныч изменился. Он сильно похудел, словно кто-то вынул из него половину плотности. На лице — тёмные очки, за которыми не видно глаз. Он шёл, чуть выставив вперёд свободную руку, нащупывая невидимый воздух. Каждое движение было осторожным, счётным. Рядом шёл мужчина помоложе, поддерживая его под локоть — сын.
Визуально он стал другим — чужим. Но для кота этого было мало. Он узнавал не только глазами — по силуэту, по характерному наклону головы, по тому, как правая нога делала чуть более тяжёлый шаг, чем левая. И по кашлю, который не спутаешь ни с каким другим.
Степаныч, приближаясь к знакомому дому, сам волновался так, будто шёл на экзамен. Квартиру он уже давно освоил: знал, где диван, где кухня, мог дойти до туалета без падений. Но выйти за пределы своего этажа — это был другой уровень.
— Тихо, пап, здесь ступеньки, — предупреждал его сын.
— Понимаю, — буркнул старик.
Он чувствовал под ногами смену поверхностей, слышал, как по-другому звучат шаги в подъезде и во дворе, различал запахи: влажной земли, бензина, резины от машин, чьих-то духов. И где-то под всем этим — знакомый, давно потерянный запах подвала, железа, влажных труб.
«Дойду — не дойду? — спорил он сам с собой. — Жив ли он там? Вдруг придём, а там пусто… или другой кот. Или… никого. Может, лучше вообще не идти? Меньше сердцу…»
Но ноги продолжали двигаться вперёд. Белая трость ритмично отбивала невидимую дорожку. Сын рядом чуть подталкивал, когда нужно было повернуть.
— Мы почти у дома, где ты работал, — тихо сообщил он. — Чувствуешь запах?
— Чувствую, — ответил Степаныч. Голос у него дрогнул.
Он не знал, жив ли Огонёк. Не знал, как кот перенёс зиму, не выгнали ли его, не забрали ли куда-нибудь. Он боялся кричать по имени, боялся услышать в ответ тишину — та тишина была бы куда страшнее, чем любой диагноз.
Но судьба, похоже, решила всё за него.
Огонёк, спрыгнув с дерева, сначала сделал круг, подкрадываясь не напрямую — привычка осторожности не исчезла. Он обошёл лавочку, остановился за мусорным баком, выглянул, убедился, что это действительно не кто-то похожий, а он. Потом, делая полукруг, стал приближаться.
Сначала шаги были короткими, прерывистыми, готовыми в любой момент превратиться в прыжок прочь. Но чем ближе он подходил, тем сильнее ощущал: это свой. Запах — пусть чуть изменившийся лекарствами и больницей, но всё тот же; походка; даже воздух вокруг него — родной.
На расстоянии вытянутой руки он остановился. Постоял секунду. Потом осторожно дотронулся головой до штанины, провёл по ней боком.
Степаныч почувствовал этот мягкий, тёплый удар, как электрический разряд. Он остановился, трость чуть дрогнула в руке.
— Пап, осторожно, — сказал сын.
— Тише ты, — выдохнул старик. Рука сама собой опустилась вниз, нащупывая пространство рядом с ногой. Пальцы наткнулись на что-то знакомое — на упругую, тёплую кошачью спину, на ту самую шерсть, которую он когда-то вытирал полотенцем после кипятка.
Под пальцами заурчало. Так громко, что, казалось, это урчание мог услышать весь двор.
— Ого… — голос у него сел. — Огонёк…
Он провёл ладонью вдоль спины, ощутив под шерстью маленькие шрамы и живое сердце, бьющееся под подушечкой.
— Ты… ты чего… — слова слипались, но на этот раз не от болезни, а от нахлынувших чувств. — Дождался, дурак…
Огонёк в ответ не стеснялся. Вся его осторожность, все месяцы напряжения, вся недоверчивость к чужим людям как будто растворились в этом прикосновении. Он прижался к его ноге сильнее, подставил голову под руку, затем, не выдержав, встал на задние лапы, упёрся передними в колено, словно пытаясь взобраться выше, ближе.
— Мур-р-р… — жилы под пальцами вибрировали, будто внутри кота работал маленький мотор.
Сын смотрел на эту сцену молча. Для него отец был прежде всего пожилым пациентом после инсульта, с ограничениями, диагнозом. Для кота — ничто из этого не имело значения. Для кота он был просто «свой человек, который вернулся».
— Ну, здравствуй… — наконец выговорил Степаныч, с трудом сглатывая. — Я… думал, всё… не увижу тебя. Думал, не дойдём. А ты… дурак рыжий… сидел тут, да? Ждал?
Он говорил тихо, срывающимся голосом, но в этих обрывках фраз было больше смысла, чем в самых расплывчатых объяснениях врачей.
— Прости… — выдохнул он ещё. — Я… не бросал. Не мог… прийти. Видишь, теперь… вот так.
Он почти смеялся, почти плакал, проводя ладонью по знакомой голове, по ушам, чуть надорванным собачьими зубами, по шее, где под пальцами угадывался старый шрам.
— Ты мне… нужен, — сказал он наконец почти шёпотом. — Никуда я без тебя… не денусь. Как ходил… напарником, так и будешь. Только теперь… ты мне глаза будешь. А я тебе… батарея и колбаса. Договорились?
Кот в ответ замурлыкал ещё громче, впечатываясь в его руку, будто хотел залезть под кожу. Он тёрся о штанину, о пальцы, о трость. Ни к одному человеку во дворе он никогда не подходил так близко. Вся его выстраданная за зиму дистанция, вся осторожность к чужим рукам не действовали на этого старика.
Здесь, у слепого, немного дрожащего, но тёплого человека, можно было позволить себе всё: довериться, расслабить спину, закрыть глаза и просто слушать, как под пальцами дышит другая жизнь.
Постепенно двор вернулся к своим делам. Кто-то прошёл мимо, усмехнулся:
— Вот это встреча, а. Думал, кот уже к кому прижился, а он, вон, старика дождался.
Но ни для кота, ни для старика эти замечания не имели значения. В их маленьком мире сейчас было только одно — прикосновение лапы к пальцам, тяжесть трости в другой руке и горячее мурчание, которое заполняло все пустоты внутри.
Если посмотреть на них со стороны, картина была почти нелепой: слепой, пожилой, частично искалеченный инсультом мужчина с тростью и тёмными очками и рядом — ободранный жизнью, переживший пару зим, бездомный кот с шрамами.
Оба были сильно повреждены этим миром. У обоих были свои потери: у одного — зрение, здоровье, жена, у другого — дом, прежние люди, доверие к большинству. И именно поэтому, они так крепко держались друг за друга.