Пион по имени Маруся не желал распускаться.
Ефросинья Павловна стояла над ним, уперев руки в бока, и смотрела с тем выражением, с каким когда-то смотрела на молодых агрономов, путающих суперфосфат с аммиачной селитрой.
— Ну и чего ты ждёшь? — спросила она строго. — Августа? Так он уже наступил, между прочим. Или особого приглашения?
Бутон молчал. Тугой, плотный, цвета старого бордового бархата — он сидел на стебле с видом человека, который всё решил и передумывать не собирается.
— Вот же характер, — вздохнула Ефросинья и опустилась на колени прямо в тёплую землю. — Вся в меня.
Она наклонилась к бутону так близко, что почувствовала его запах — ещё не цветочный, а зелёный, травяной, с еле уловимой горечью. Губы её зашевелились беззвучно. Со стороны могло показаться, что она молится, но молитвы так не произносят — рвано, с паузами, глотая слова, будто они царапают горло.
Ефросинья шмыгнула носом и сердито потёрла глаз грязным запястьем, оставляя на щеке земляную полосу.
Когда она закончила, то выпрямилась, отряхнула колени от земли и сказала уже обычным голосом, тем самым, каким разговаривала со всеми своими цветами:
— Ну вот и славно, Маруся. Теперь твоя очередь.
***
Степан Игнатьевич Воронов наблюдал эту сцену через щель в заборе и думал о том, что зря согласился на дачу.
Идея была Лидина. «Выйдешь на пенсию — будем сажать огурцы, как нормальные люди. Хватит с тебя этих твоих...» — она никогда не договаривала, чего именно хватит. Командировок. Совещаний. Бессонных ночей, когда он сидел на кухне и курил в форточку, а она делала вид, что спит.
Теперь Лиды не было уже восемь месяцев, огурцы он сажать не умел, а соседка явно была того. Разговаривала с цветами. Плакала над ними. И при этом выглядела совершенно нормальной — крепкая, загорелая, в выцветшем ситцевом платье и соломенной шляпе, поля которой жили своей, независимой от тульи жизнью.
«Тем лучше», — решил Степан. С сумасшедшими не нужно разговаривать. Не нужно объяснять, почему ты не выходишь из дома до полудня. Не нужно отвечать на вопросы о жене, о детях, о том, как тебе тут нравится.
Он отошёл от забора и вернулся к коробкам.
Лидины вещи лежали в них так, как она сложила — аккуратно, по категориям, с бумажками-подписями её круглым почерком. «Зимнее». «Посуда парадная». «Фотографии». Последнюю коробку он не открывал.
За стеной что-то звякнуло, потом раздался женский голос:
— Петруша, ну куда ты опять лезешь? Вот наказание моё...
Степан поморщился. Ещё и имена им даёт. Точно — того.
***
Банка появилась на крыльце через три дня.
Степан обнаружил её утром, когда вышел покурить. Обычная пол-литровая банка с жестяной крышкой, перевязанная бечёвкой. Внутри — что-то мутно-зелёное. К бечёвке привязана записка: «Крыжовенное. От бессонницы помогает. Соседка Е.П.»
Он хотел отнести банку обратно. Хотел — но не отнёс. Поставил на подоконник и весь день косился на неё, как на неразорвавшийся снаряд.
Откуда она знает про бессонницу?
Он не шумел по ночам. Не включал свет. Не выходил во двор. Просто лежал в темноте и смотрел в потолок, пока за окном не начинало сереть. Так — уже пять лет. С того дня, как он подписал рапорт об увольнении и понял, что больше не нужен.
Может, и не был нужен никогда.
Вечером он открыл банку. Варенье пахло летом, детством и чем-то ещё — неуловимо горьким, как те слова, что соседка шептала своим цветам.
Он съел две ложки и уснул.
Впервые за месяц — без снов.
***
Ефросинья заметила, что сосед за ней наблюдает, на пятый день.
Она как раз разговаривала с георгинами — объясняла им, что нечего капризничать, воды достаточно, солнца тоже, и если они немедленно не перестанут вянуть, она за себя не отвечает. Георгины слушали с видом провинившихся школьников.
Краем глаза она уловила движение у забора. Не повернулась. Продолжила отчитывать цветы, но губы её дрогнули в улыбке.
Значит, не спится ему. И варенье не помогло. Ну, или помогло, но ненадолго.
Она знала таких мужчин. Видела их после войны — тех, что вернулись. Они все двигались одинаково: осторожно, будто земля под ногами могла взорваться. И смотрели одинаково: мимо, вскользь, в сторону. Только на людей — никогда прямо.
Этот был такой же. Высокий, сутулый, с лицом, на котором морщины залегли не от возраста — от чего-то другого. Руки держит за спиной, как на плацу. Военный, сразу видно.
— Ну что, Петруша, — сказала она вслух, обращаясь к особенно крупному георгину, — будем лечить соседа или пусть сам справляется?
Георгин промолчал. Но как-то многозначительно.
***
Калитка сломалась в субботу.
Точнее, она была сломана давно — Ефросинья просто подпирала её кирпичом и старалась не дёргать лишний раз. Но в субботу кирпич куда-то делся (она подозревала соседского кота Барсика, который таскал всё, что плохо лежит), а калитка рухнула прямо на грядку с укропом.
Ефросинья стояла над ней и думала, что придётся идти в посёлок за Михалычем, который чинил всё и всем, но брал за это не деньгами, а разговорами. Полтора часа слушать про его невестку, которая «совсем совесть потеряла», — это было выше её сил.
— Давайте помогу.
Она обернулась. Сосед стоял у забора — уже не за ним, а рядом. Смотрел, по своему обыкновению, куда-то в район её левого уха.
— Воронов, — сказал он. — Степан Игнатьевич.
— Ефросинья Павловна, — ответила она. — Но можно просто Фрося. Хоть горшком назови, только в печь не сажай. А вот на «бабку» не откликаюсь — рановато мне ещё на завалинку.
Он моргнул. Кажется, такого количества слов за раз он не ожидал.
— Я починю, — сказал он. — Инструменты есть?
Инструменты были. Через час калитка висела ровно, петли не скрипели, а Степан Игнатьевич сидел на веранде и ел окрошку, потому что Ефросинья не принимала возражений.
— Вы на пенсии? — спросила она, подливая ему квас.
— Да.
— Давно?
— Пятый год пошёл.
— И как вам?
Он помолчал. Ложка замерла над тарелкой.
— Непривычно.
Ефросинья кивнула. Она понимала. Сама первый год не знала, куда себя деть. Сорок лет в совхозе — и вдруг тишина. Никаких планов, отчётов, совещаний. Никто не спрашивает, почему урожайность упала и когда починят трактор. Куча времени, о которой мечтала, — и совершенно непонятно, что с ней делать.
Потом появился сад. И стало легче.
— У вас там... — Степан кивнул в сторону участка. — Странно как-то.
— Странно?
— Пионы. Они же в июне цветут. А у вас — в августе.
Ефросинья улыбнулась.
— Они у меня особенные. Упрямые. Цветут когда хотят, а не когда положено.
Он посмотрел на неё — впервые прямо, в глаза. Взгляд был острый, оценивающий. Офицерский взгляд.
— Вы с ними разговариваете.
Это был не вопрос.
— Разговариваю, — согласилась она легко. — А вы подслушиваете. Мы квиты.
Он отвёл глаза первым.
***
После этого он стал заходить.
Не каждый день — через два на третий. Чинил что-нибудь по мелочи, пил чай на веранде, слушал, как Ефросинья рассказывает про свои цветы. Говорил мало, но слушал внимательно. Иногда она ловила на себе его взгляд — изучающий, настороженный.
Он пытался её понять. И не мог.
Ефросинья это видела и не торопила. Пусть смотрит. Пусть думает. Пусть привыкает.
Однажды он спросил:
— Можно посмотреть? Сад ваш.
Она замерла с чайником в руке. Потом медленно поставила его на стол.
— Можно, — сказала она. — Только не трогайте ничего. Они не любят чужих.
Он хмыкнул. Подумал, наверное, что она опять про свои причуды. Но согласился.
Сад встретил его тишиной.
Странной тишиной — не пустой, а наполненной. Будто здесь только что говорили и замолчали, услышав шаги. Цветы стояли неподвижно, хотя за забором шевелились листья берёзы. Ни ветерка. Ни звука.
И запах.
Степан остановился посреди тропинки и принюхался. Пахло не цветами — точнее, не только ими. Было что-то ещё. Неуловимое. Тёплое. Почти человеческое.
— Как в госпитале, — сказал он медленно. — Только наоборот.
Ефросинья вздрогнула.
— В каком смысле?
— В госпитале пахнет болью. А тут... — он помолчал, подбирая слова. — Тут пахнет так, будто боль уже прошла. Осталось только... эхо.
Она ничего не ответила. Только смотрела на него, и в глазах её было что-то, чего он не мог прочитать.
— Идёмте, — сказала она наконец. — Чай стынет.
***
Он начал приходить чаще.
Ефросинья не возражала. Ей нравилось его молчаливое присутствие — надёжное, основательное. Он чинил, строгал, прибивал. Она готовила, рассказывала, смеялась. Иногда они просто сидели рядом и молчали, и это тоже было хорошо.
Однажды вечером, когда солнце уже садилось и сад утопал в золотистом свете, она сказала:
— Моя мама тоже разговаривала с цветами.
Степан поднял голову от табуретки, которую чинил.
— Да?
— Да. Только она... — Ефросинья замолчала. Посмотрела на свои руки. — Она говорила, что они слушают. По-настоящему слушают. И забирают.
— Что забирают?
Она не ответила. Встала, начала собирать чашки. Руки её слегка дрожали.
— Поздно уже, — сказала она. — Темнеет. Вам пора.
Он ушёл, но вопрос остался. Повис в воздухе, как тот странный запах в саду.
Что забирают?
***
Через неделю Степан понял, что сад его не отпускает.
Он думал о нём ночами, когда бессонница возвращалась — а она возвращалась, варенье помогало не всегда. Думал о том странном запахе. О тишине, которая была не пустой, а полной. О лице Ефросиньи, когда она оборвала себя на полуслове.
«Забирают».
Что можно забрать у человека, разговаривающего с цветком?
Он был материалистом. Тридцать пять лет в армии не располагают к мистике. Но он видел вещи, которые не мог объяснить. Видел, как люди выживали, когда не должны были. Видел, как умирали те, у кого всё было хорошо. Видел, как письмо из дома поднимало солдата, которого врачи уже списали.
Может, и цветы могут что-то. Может, не всё на свете укладывается в уставы и инструкции.
В четверг он не выдержал.
— Расскажите мне, — сказал он, когда Ефросинья поставила перед ним тарелку с пирожками. — Про сад. Что вы имели в виду — «забирают»?
Она долго молчала. Потом села напротив, сложила руки на столе — тёмные от земли и солнца, в мелких трещинках, с коротко стриженными ногтями.
— Вы мне не поверите.
— Попробуйте.
__________________________________________________________________________________________