Найти в Дзене

Счастье от добра

В тот вторник, помню, дождь лил с самого утра, холодный, косой. Я в медпункте одна была, деда Митрича с радикулитом домой отправила, сижу, отчеты пишу. И вдруг слышу - мотор гудит. Не наш, не деревенский. У нас-то в Заречье каждый звук знаком: трактор Пашкин чихает, словно старик простуженный, да «Нива» председательская рычит басом. А тут звук мягкий, шелестящий, иномарка, значит. Выглянула в окно. Батюшки! Стоит у моего крыльца машина черная, огромная, вся грязью по самую крышу забрызганная - дорогу-то развезло, страсть. Дверь открывается, и выходит из нее женщина. Сапожки на каблучке тоненьком - в нашу-то жижу! Пальто светлое, кашемировое, шарф до самого носа намотан. Идет, бедная, оступается, за штакетник хватается, чтоб в грязь лицом не ударить. Заходит ко мне. Лица почти не видно - одни глаза над шарфом. А в глазах тех, милые мои, такая стылая боль, что меня аж озноб пробрал. Не злость, нет. Усталость там смертельная и отчаяние, загнанное глубоко-глубоко, под самое сердце. Так смо

В тот вторник, помню, дождь лил с самого утра, холодный, косой. Я в медпункте одна была, деда Митрича с радикулитом домой отправила, сижу, отчеты пишу. И вдруг слышу - мотор гудит. Не наш, не деревенский. У нас-то в Заречье каждый звук знаком: трактор Пашкин чихает, словно старик простуженный, да «Нива» председательская рычит басом. А тут звук мягкий, шелестящий, иномарка, значит.

Выглянула в окно. Батюшки! Стоит у моего крыльца машина черная, огромная, вся грязью по самую крышу забрызганная - дорогу-то развезло, страсть. Дверь открывается, и выходит из нее женщина. Сапожки на каблучке тоненьком - в нашу-то жижу! Пальто светлое, кашемировое, шарф до самого носа намотан. Идет, бедная, оступается, за штакетник хватается, чтоб в грязь лицом не ударить.

Заходит ко мне. Лица почти не видно - одни глаза над шарфом. А в глазах тех, милые мои, такая стылая боль, что меня аж озноб пробрал. Не злость, нет. Усталость там смертельная и отчаяние, загнанное глубоко-глубоко, под самое сердце. Так смотрят, когда жить незачем, а умирать страшно.

- Здравствуйте, - говорит. Голос сухой, надтреснутый, как ветка на морозе. - Вы фельдшер?

- Я, - говорю, - Валентина Семёновна. А вы проходите, милая, садитесь. На вас лица нет. Откуда ж вы такие красивые к нам в глушь да по такой непогоде?

- Мне бы, - говорит, не слушая вопроса, - чего-нибудь от головы. И успокоительного. Сердце сейчас выскочит. И воды, если можно.

Сняла она шарф, пальто расстегнула. Смотрю я на неё - молодая ведь баба, лет тридцати пяти, может, чуть больше. А кожа пергаментная, под глазами тени синие, губы в ниточку сжаты. Красивая, ухоженная, но какая-то… пустая. Будто дом, из которого все жильцы съехали, а свет погасить забыли.

Накапала я ей своих фирменных капель - пустырник, валерьяна да корвалол. Она выпила залпом, стакан двумя руками держит, пальцы дрожат, маникюр дорогой по стеклу цокает.

- Вы к кому, - спрашиваю осторожно, - в наше Заречье-то? Или заблудились?

- Не к вам я, - выдыхает она, и ставит стакан на стол. - Я в Ольховку еду. Тут же рядом? Навигатор показывает, что через вас дорога прямая.

- В Ольховку? - удивилась я. - Так это ж через овраг, километра три будет. Дорога-то есть, но там сейчас размыто, грязь. Ольховка - деревня живая, конечно, дворов двадцать наберется, но народ там всё больше пожилой, тихий. Вы к кому там?

Она посмотрела в угол, где у меня икона Николая Угодника висит, и усмехнулась горько:
- Ни к кому. Дом я приехала продавать. Бабушкин. На Садовой улице, зеленый такой, с резными наличниками. Знаете? Дом Антонины Петровны.

И тут у меня сердце екнуло, да так сильно, что самой впору капли пить. Как не знать! Антонина-то, Царствие ей Небесное, хоть и в соседней деревне жила, а нашей общей душой была. Портниха от Бога. Всю округу обшивала - и Ольховку, и наше Заречье, и Березовку. Золотые руки были. Кому платье свадебное, кому пальто перелицевать, кому детишкам форму школьную справить. Мы к ней в Ольховку, бывало, пешком ходили на примерки, как на праздник. Чай с баранками пили, песни пели…

- Лена? - спрашиваю тихо. - Ты ли это? Внучка Тонина?

Она вздрогнула, посмотрела на меня внимательно, будто впервые увидела.

- Я, - говорит. - Только я теперь Елена Викторовна. Извините, я вас не помню.

Ну, думаю, понятно. Она ж маленькой была, когда последний раз приезжала, лет двадцать назад, не меньше.

- Да где ж помнить, - улыбаюсь, - ты ж кнопкой была, с косичками. Тебя бабка на телеге к нам в магазин возила за леденцами. Ну, Елена Викторовна, так Елена Викторовна. А что ж продавать решила? Дом-то крепкий еще, память родовая. Антонина его как берегла…

- Какая память? - перебила она резко, и в голосе слезы звякнули. - Обуза это. Я в городе живу, у меня… дела. Времени нет по этим буеракам ездить. Продам за бесценок дачникам, лишь бы документы закрыть. Там, небось, все сгнило уже. Пять лет дом пустой стоит.

Посидела она еще минут пять, дыхание перевела.

- Спасибо, - говорит, - полегчало немного. Поеду я. Пока совсем не стемнело.

- Постой, - говорю, вставая. - Куда ж ты на ночь глядя? Там хоть и живут люди в Ольховке, да дом-то твой пустой стоит почти пять лет. Выстыл весь. Соседи, поди, спят уже, рано ложатся. Оставайся у меня, место есть, печь теплая.

- Нет, - мотнула она головой упрямо, гордо так. - Я привыкла одна. Справлюсь. У меня в машине спальник есть, если что. Доеду.

Вышла она, села в свою ласточку, и поползла машина в сторону моста. А у меня душа не на месте. Ох, не на месте… Знаю я этот дом Антонины. Он хоть и в центре Ольховки почти, а стоит особняком, сад там густой. Да и не в том дело, что деревня пустая - люди-то там есть, и тетка Нюра соседка, и дед Игнат напротив живут. Но городская она, гордая. Не пойдет ведь помощи просить, даже если замерзать будет. Стыдно ей. А печь растопить после пяти лет простоя - это наука хитрая.

Вечер наступил. Темно у нас осенью рано, хоть глаз выколи. Ветер в трубе воет. Сижу я дома, носок вяжу, спицами щелкаю, а перед глазами Лена стоит. Тонкая, нервная, как струна натянутая. И взгляд этот - потухший.

Не выдержала я. Звоню Пашке-трактористу. Он у нас мужик безотказный, хоть и ворчит для порядка, а сам добрейшей души человек.

- Паша, - говорю, - ты дома? Заводи свой «уазик». Дело есть.

- Семёновна, ты чего? - голос сонный. - Ночь на дворе. Рожает кто?

- Совесть у нас рождается, Паша. В муках. Внучка Антонины Петровны в Ольховку поехала, в холодный дом. Надо проверить. Неспокойно мне. Она ж городская, неженка, а там печь, небось, дымит, да и дров поди нет сухих.

- Антонины Петровны внучка? - голос Пашки сразу изменился. - Это Ленка, что ли? Помню. Бабка её мне пиджак к выпускному шила, денег не взяла тогда, сказала: «Носи, Паша, будь человеком».

- Вот и поехали, - говорю, - отрабатывать твой пиджак. Будем людьми.

Через десять минут тарахтит у ворот Пашкин «уазик». Собрала я узелок по-быстрому: картошки горячей в чугунке, одеяло ватное, термос с чаем, спички, свечи. Села к Пашке.

Едем мы через овраг, машину кидает, грязь из-под колес летит. Ольховка встретила нас тишиной и редкими огоньками в окнах. Собаки лениво брехнули и затихли. Подъезжаем к дому Антонины. Машина Ленина у ворот стоит, темная. В доме - ни огонька.

- Видать, спать легла, - говорит Паша. - Или сидит в потемках.

Стучусь в окно. Тишина.

- Лена! - кричу. - Елена Викторовна! Это фельдшер из Заречья! Открывай, свои!
Слышу - возня какая-то. Потом засов лязгнул. Открывается дверь. Стоит она на пороге, пальто нараспашку, а сама трясется так, что зуб на зуб не попадает. В руке телефон светится.

- Я… я не м-могу… - шепчет. - Д-дым…

Заходим в избу - батюшки! Дымина стоит, хоть топор вешай. Она, видать, заслонку не открыла, да дрова сырые в топку напихала. Глаза ест, холод собачий.

- Ну, хозяйка, - Пашка кашлянул, шапку сдвинул. - Кто ж так топит? Ты ж угореть могла!
Лена стоит, слезы по щекам текут, сажей размазанные.

- Я не умею… - всхлипывает. - Я думала, просто спичку кинуть…

Пашка молча прошел к печи, открыл вьюшку, выгреб дымящие головешки. Сбегал к машине, принес охапку своих дров, сухих, березовых. Я тем временем окна распахнула - проветрить, а Лену в одеяло закутала, усадила на лавку.

- Соседи же рядом, - говорю ласково. - Вон у тетки Нюры свет горит. Чего ж не постучалась?

- Стыдно, - шепчет она, уткнувшись носом в воротник. - Я же продавать приехала. Чужая я здесь. Скажут: явилась фифа городская, печь топить не умеет. Не хотела унижаться.

Эх, гордость, гордость… Сколько ж ты людей погубила.

Пока Пашка с печью колдовал, пока огонь загудел весело и ровно, я на стол накрыла. Термос с чаем открыла, картошки горячей в чугунке, сала кусок. Изба начала прогреваться. Запахло дымком, чаем и немного - старым, уютным домом.

Лена согрелась, чай пьет, а сама всё на огонь смотрит.

- Знаете, - говорит вдруг тихо. - Я ведь соврала вам. Не продавать я приехала. Я бежала. От мужа бежала - он меня на молодую секретаршу променял после десяти лет брака. Сказал: «Ты, Лена, скучная стала, старая». От работы бежала - бизнес мой партнеры отжали, пока я разводом занималась. Квартиру за долги забирают. У меня ничего нет. Вообще ничего. Только этот дом, про который я и не вспоминала почти. Я думала - приеду, спрячусь здесь ото всех и… не знаю. Думала закроюсь здесь и умру. Просто лягу и не проснусь.

Пашка у печки замер, кочергой звякнул. Повернулся, смотрит на нее сурово.

- Помирать, - говорит, - это, девка, дело нехитрое. Помирать мы все умеем, дурное дело нехитрое. Ты вот жить попробуй. Жить-то труднее, но интереснее.

- Как жить? - голос у нее срывается. - Я ничего не умею! Я в этой жизни, как слепой котенок. Ни семьи, ни детей, ни дома своего толком. Пустота внутри. Звенящая.

- Пустота - это хорошо, - неожиданно сказал Пашка. - В пустоту можно что-то новое положить. Хорошее.

В ту ночь мы её одну не оставили. Я на диване прикорнула, Пашка в машине у ворот дежурил.

А наутро началось самое интересное. Ольховка-то наша проснулась. Новость, что Антонины внучка приехала, да в беде оказалась, по деревне разлетелась быстрее ветра. И знаете, что? Никто не сказал «так ей и надо».

Это в городе человек человеку - волк, а у нас, в глубинке, память долгая. Помнят люди добро Антонины.

К обеду к дому Лены потянулись соседи. Тетка Нюра, соседка через забор, принесла ведро квашеной капусты и банку молока.

- Ох, Леночка, - причитает, обнимая растерянную Лену. - Выросла-то как! А глаза бабушкины, точь-в-точь! Ты чего ж не зашла вчера?

Дед Игнат, столяр местный, пришел с ящиком инструментов.

- Там крыльцо у тебя гнилое, - буркнул он вместо приветствия. - Ногу сломишь. Починить надо. Антонина Петровна мне когда-то руку вылечила, мазью своей, когда я топором рубанул. Должок.

Из нашего Заречья тоже подмога подтянулась. Зинаида с Люсей приехали на велосипедах, ведрами гремят.

- Мы тут решили, - говорит Зинаида деловито, - субботник устроить. Негоже внучке такого человека в пыли сидеть. Дом пять лет стоял, там пауки, небось, пешком ходят.

И закипела работа. Я такой дружной толоки давно не видела. Лена сначала стояла столбом посреди двора, глаза по пять копеек. Пыталась возражать:

- У меня денег нет вам заплатить! Я банкрот!

А тетка Нюра только рукой махнула:

- Тьфу на тебя! Какие деньги? Мы ж по-соседски.

К вечеру дом Антонины было не узнать. Окна вымыты, полы блестят, занавески свежие (из бабушкиных сундуков достали) висят. Крыльцо не скрипит. В печи пироги пекутся - это уж Зинаида расстаралась, тесто поставила.
Сели мы все за большой стол - тот самый, дубовый, за которым Антонина когда-то крой раскладывала. Человек десять набралось. Шумно, весело, тепло.
Лена сидит во главе стола, тихая такая, притихшая. Смотрит на нас, простых деревенских баб и мужиков, на руки наши натруженные, на лица открытые. И в глазах у нее лед тает.

- Я ведь думала, - говорит вдруг, и голос дрожит, - что люди злые. Что каждому только свое нужно. А вы… Вы зачем это всё? Я же вам никто.

- Ты не никто, - сказал дед Игнат, отхлебывая чай из блюдца. - Ты человек. И корень у тебя здешний. А дерево без корней, дочка, засыхает. Вот мы тебе корни твои и полили немного.

Вдруг дверь приоткрылась, и в дом, крадучись, вошло нечто рыжее. Кот. Огромный, ухо рваное, шерсть клоками, морда бандитская. Это Рыжик, гроза местная. Он ничейный был, сам по себе гулял, ни к кому в руки не давался.

Все затихли. Кот прошел на середину комнаты, осмотрелся хозяйским взглядом. Подошел к Лене, понюхал её туфлю. Потом прыгнул ей на колени, свернулся клубком и затарахтел, как трактор.

Лена замерла, дышать боится. Руку протянула, коснулась осторожно жесткой шерсти.

- Он меня выбрал? - спрашивает шепотом.

- Выбрал, - улыбаюсь я. - А животина - она сердце чует. Значит, есть в тебе, Лена, свет. Просто присыпан был пеплом.

Лена уткнулась лицом в рыжую шерсть и заплакала. Но это были уже другие слезы. Не от горя, а от облегчения. Словно плотину прорвало. Мы сидели тихо, не мешали. Пусть плачет. Слезы - они душу моют.

С того дня прошло… дай-ка посчитаю… Семь лет, точно.

Дом тот Елена Викторовна так и не продала. Осталась зимовать. Сначала говорила - «на месяц, в себя прийти». Потом - «до весны». А весной уже рассаду на подоконниках высаживала.

Тяжело ей было поначалу, врать не буду. И руки в кровь сбивала, и спину гнула, и плакала от усталости. Деревенская жизнь - она не курорт. Но люди помогали. Пашка дрова возил, тетка Нюра учила козу доить (да-да, завела Лена козу!), мы с девочками забегали.

А она… Она оттаяла. Словно шелуха с неё слетела, вся эта наносная городская спесь. Оказалось, что она добрая, смешливая, и руки у неё, как у бабушки, золотые. Вязать начала - такие шали вяжет, что из города заказы шлют! Бухгалтерию местного фермера ведет, через интернет работает.

А года через два после того случая, по весне, иду я мимо её дома. Смотрю - забор новый ставится, крепкий, дубовый. А работает там… Сергей наш, агроном. Хороший мужик, вдовец, двое деток у него малых было.
Смотрю - Лена выходит на крыльцо, несет ему квас в кувшине. И так они друг на друга смотрят, что мне аж неловко стало, будто подсмотрела что-то сокровенное. Светятся оба.

Свадьбу сыграли осенью. Веселую, на две деревни. Столы прямо в саду накрывали, под яблонями. Лена в платье простом, но такая красивая, что глаз не отвезти. И Рыжик, толстый, важный, с красным бантом на шее, у молодых в ногах сидел.

А сейчас… Сейчас бегают у них по двору двое пострелят - Ванечка и Машенька, общие уже. И Сережиных детей Лена как родных приняла, мамой зовут. Дом полная чаша. Иду мимо - всегда пахнет пирогами и счастьем.

Недавно заходила я к ним, давление Сергею мерила. Сидим мы с Леной на кухне, чай пьем. Она уже не та «Елена Викторовна», а просто Лена, наша Лена. Руки натруженные, в муке немного, лицо спокойное, мудрое.

- Знаете, Валентина Семёновна, - говорит она мне, подливая варенья. - Я ведь раньше думала, что счастье - это когда у тебя счет в банке и должность крутая. Бежала за ним, бежала, язык высунув. А счастье - оно вот. В том, что муж с работы пришел, обнял. В том, что дети здоровы. В том, что соседка просто так зашла поговорить. В том, что ты кому-то нужен.

Она помолчала и добавила:

- Счастье, оно от добра растет. Вы тогда меня отогрели, не бросили. И это добро во мне проросло. Теперь я его дальше передаю. Круговорот, получается.

Смотрю я на них и думаю: как мало человеку надо, и как много. Тепло. Участие. Доброе слово вовремя. Мы ведь все, по сути, как тот дом заброшенный - если не топить, так выстынем и разрушимся. А если приложить руку, да с душой, да с любовью - так и жизнь заиграет, и окна засветятся.

Так что вы, милые мои, не бойтесь добро делать. Даже маленькое. Даже если кажется, что никому оно не нужно. Нужно. Обязательно нужно. Может, ваша улыбка или чашка чая кого-то от края пропасти отведет, как мы тогда Лену отвели.

Если вам по душе мои истории, подписывайтесь на канал. Будем вместе вспоминать, плакать и радоваться.

Всем большое спасибо за лайки, комментарии и подписку. Низкий Вам поклон за Ваши донаты❤️

Ваша Валентина Семёновна.

Читайте другие мои истории: