В истории европейской мысли случаются тектонические сдвиги, когда сама почва, на которой веками стояла философия, приходит в движение, и здание традиционных проблем рушится, обнажая новый фундамент. Таким сдвигом стал «лингвистический поворот» — не просто изменение метода, но радикальная переориентация самого вектора философского вопрошания, произошедшая в XX веке. Он провозгласил: то, что мы прежде принимали за вопросы о бытии, сознании или истине, на самом деле является вопросами о языке, на котором мы эти проблемы формулируем. В результате этого поворота философия, некогда претендовавшая на роль царицы наук, добровольно сложила свои полномочия, объявив себя не поиском абсолютных истин, а всего лишь одной из множества «языковых игр» — своеобразной деятельностью по прояснению смыслов, встроенной в ткань человеческой жизни.
Предпосылки этого коренного перелома вызревали в интеллектуальном климате конца XIX — начала XX веков. Кризис грандиозных спекулятивных систем немецкого идеализма, триумфальное шествие естественных наук и бурное развитие математической логики поставили под сомнение саму легитимность традиционной философии. Если физика, химия и биология с такой эффективностью познают мир, то какая ниша остается для философского умозрения? Ответ был найден в переносе внимания с познания мира на анализ инструмента этого познания — языка. Философия, образно говоря, перестала смотреть в телескоп и обратила свой взор на сам телескоп, изучая его линзы, искажения и пределы разрешающей способности.
Первый и наиболее радикальный вариант лингвистического поворота связан с деятельностью Венского кружка и зарождением логического позитивизма. Философы этого направления — Мориц Шлик, Рудольф Карнап, Отто Нейрат и другие — сформулировали жесткий критерий осмысленности высказывания, известный как принцип верификации. Согласно этому принципу, любое утверждение имеет познавательное значение только в том случае, если оно может быть подтверждено или опровергнуто эмпирической проверкой. Все, что лежало за пределами этой проверки — рассуждения о Боге, бессмертии души, моральных ценностях, субстанции или смысле истории — объявлялось бессмысленной «метафизикой», пустой игрой слов. Задача подлинной философии, с их точки зрения, сводилась к «логическому анализу языка науки» — прояснению и очищению научных понятий, устранению двусмысленностей и приведению высказываний в строгий, логически безупречный вид. Философ превращался в санитара языка, в чистильщика концептуальных авгиевых конюшен.
Параллельно, в Кембридже, Людвиг Витгенштейн, гениальный и эксцентричный мыслитель, в своем лаконичном и ошеломляющем «Логико-философском трактате» пришел к сходным, но еще более радикальным выводам. Он создал величественную и строгую картину мира как совокупности атомарных фактов. Язык, в свою очередь, понимался им как совокупность логических картин, эти факты отображающих. Между миром и языком, по Витгенштейну, существует строгое структурное соответствие, подобное соотношению граммофонной пластинки и исполняемой ею мелодии. Вся философия, все осмысленные высказывания должны, в идеале, сводиться к этой картинной функции. Знаменитая седьмая пропозиция «Трактата» — «О чем невозможно говорить, о том следует молчать» — стала суровым манифестом целой эпохи. Философия, по раннему Витгенштейну, — это не теория, а деятельность, цель которой — логическое прояснение мыслей. Ее миссия — не выдвижение новых утверждений о мире, а критика и анализ существующих высказываний, дабы ясно очертить границы того, что может быть высказано осмысленно.
Однако сам Витгенштейн впоследствии совершил интеллектуальный подвиг, редкий в истории философии, — он подверг радикальной критике и пересмотру систему своих ранних взглядов. Его поздняя работа, «Философские исследования», стала манифестом второго, не менее важного и гораздо более тонкого направления лингвистического поворота. Он понял, что его ранняя модель языка как универсальной логической картины мира была упрощением и заблуждением. Язык, обнаружил он, не имеет единой сущности или единой функции. Он подобен ящику с инструментами: «Там есть молоток, клещи, пила, отвертка, линейка, горшок с клеем, клей, гвозди и винты. — Сколь разнообразны функции этих объектов, столь разнообразны и функции слов».
Именно это понимание функционального разнообразия языка привело Витгенштейна к его центральной и самой плодотворной метафоре — «языковой игре» (Sprachspiel). Языковая игра — это не просто обмен словами, а целостная, живая система коммуникации, неразрывно вплетенная в определенную «форму жизни» (Lebensform) — в совокупность практик, институтов, жестов и контекстов, которые придают словам смысл. Простые примеры языковых игр, которые приводит Витгенштейн: отдавать приказы и повиноваться им; описывать внешний вид объекта; строить объект по описанию; рассказывать анекдот; переводить с одного языка на другой; просить, благодарить, проклинать, молиться. В каждом случае мы не просто называем вещи, а совершаем некое действие, и значение нашего высказывания определяется его ролью в этом действии.
Отсюда вытекает один из ключевых тезисов позднего Витгенштейна: «Значение слова есть его употребление в языке». Чтобы понять, что значит слово «король» в шахматах, бесполезно рассматривать фигурку или искать ее «идею» в платоновском мире. Нужно узнать правила шахматной игры, которые предписывают, как эта фигурка может ходить, кого она может «бить» и какую роль играет в достижении цели — мата. Правила не описывают некую предсуществующую реальность; они сами конституируют реальность игры. Так и в языке: правила языковой игры не описывают мир, а задают способы нашего взаимодействия с ним и друг с другом.
Этот подход произвел подлинную революцию. Если значение определяется употреблением, а употребление — правилами конкретной языковой игры, то не существует «истинного» или «ложного» значения слова самого по себе, в отрыве от контекста его применения. Нет некоего внеязыкового эталона, некоей трансцендентной реальности, с которой можно было бы сверить наши высказывания, чтобы определить их абсолютную истинность. Истина оказывается имманентной языковой игре. Быть истинным — значит быть правильным, уместным, соответствующим правилам ходом в рамках определенной системы. Сказать «Ладно, играю конем е2-е4» в начале шахматной партии — истинно. Сказать то же самое, стоя у края обрыва, — бессмысленно или ложно, потому что это ход не в той игре.
Эта идея имела колоссальные и далеко идущие последствия. Она означала, что большинство традиционных философских проблем — таких как проблема связи души и тела, свободы воли, существования внешнего мира — возникают не из-за глубинной сложности этих тем, а из-за того, что мы путаем языковые игры. Мы берем понятия из одной игры (например, из языка механики или обыденного опыта) и пытаемся применить их в другой (например, в метафизических или психологических спекуляциях), где они теряют всякий четкий смысл и начинают порождать псевдопроблемы. Задача философии, таким образом, — не решать эти проблемы, а терапевтически распутывать языковые узлы, показывая, «как мы заблудились в собственном языке». Философ должен, подобно проводнику, вернуть «слова из их метафизического употребления обратно на их повседневное употребление».
Концепция языковых игр была подхвачена и развита в теории речевых актов, разработанной Джоном Остином и Джоном Сёрлем. Они детально показали, что, произнося высказывания, мы очень часто не просто описываем мир (совершая локутивный акт), но и совершаем действия. Когда судья произносит: «Приговариваю вас к пяти годам лишения свободы», он не описывает некое будущее событие, а сам производит его — совершает вердикт. Когда кто-то говорит: «Обещаю, что приду», он не констатирует свое психическое состояние, а берет на себя обязательство. Такие высказывания были названы иллокутивными актами. Это открытие окончательно похоронило наивную картину языка как простого отражения реальности и утвердило его понимание как мощного инструмента социального действия, конституирующего саму реальность наших отношений, обязательств и институтов.
Лингвистический поворот и концепция языковых игр оказали колоссальное влияние на все поле гуманитарного знания, вызвав волну «дискурсивных поворотов» в смежных дисциплинах. В исторической науке (Квентин Скиннер, Кембриджская школа) это привело к пониманию, что для адекватного изучения прошлой мысли необходимо скрупулезно реконструировать те конкретные языковые игры и идиоматические контексты, в которых существовали и действовали исторические акторы. Мы не поймем Гоббса или Макиавелли, если будем вчитывать в их тексты современные значения понятий. В литературоведении (Ролан Барт) это сместило фокус с фигуры автора-творца и его замысла на бесконечную игру интертекстуальных связей внутри самого текста, что привело к провозглашению «смерти автора». В социальных науках это способствовало росту интереса к анализу дискурса, нарративов и тому, как языковые практики конструируют социальную реальность.
Однако у этого триумфа была и своя цена, своя философская трагедия, последствия которой мы переживаем до сих пор.
Во-первых, это угроза тотального релятивизма и разобщения. Если каждая языковая игра самодостаточна и устанавливает свои собственные, внутренние критерии истины и осмысленности, то как мы можем судить между ними? На каком основании мы можем утверждать, что научный дискурс «лучше» или «истиннее» мифологического, религиозного или художественного? Они оказываются просто разными играми с несоизмеримыми правилами. Любая претензия на универсальность, будь то права человека или научная картина мира, оказывается, с этой точки зрения, всего лишь попыткой одной, доминирующей языковой игры навязать свои правила всем остальным. Это ведет к тотальному плюрализму, где невозможен содержательный спор об истине и ценности, а лишь столкновение несоизмеримых перспектив. Общее пространство смысла распадается на множество изолированных языковых вселенных.
Во-вторых, это потеря мира и молчание реальности. Сосредоточившись исключительно на языковых играх, философия рискует забыть, что язык все-таки о чем-то говорит, что существует не-языковая, немая реальность, которая сопротивляется нашим интерпретациям. Боль, физическое страдание, телесный опыт, материальность вещей, сам факт смерти — все это оказывается за скобками, недоступное для прямого, адекватного высказывания и растворенное в бесконечных интерпретациях и языковых конструкциях. Мир грозит превратиться в гигантский текст, за которым ничего нет. Языковые игры рискуют стать игрой в бисер, утонченной, но оторванной от жизненной почвы.
В-третьих, это кризис субъективности и ответственности. Если наше мышление, наши ценности и сама наша идентичность полностью обусловлены языковыми играми и дискурсами, в которые мы вовлечены, то где место для индивидуального, автономного, творящего «Я»? Субъект растворяется в анонимных дискурсивных практиках, становясь лишь «местом» их пересечения, точкой приложения безличных языковых правил. Исчезает автор как источник смысла, исчезает личная ответственность за высказывание (ведь «говорит» не я, а «дискурс» через меня), исчезает уникальный внутренний мир, та самая «душа», которая когда-то была крепостью европейского гуманизма.
Таким образом, лингвистический поворот, начавшись с грандиозного и строгого проекта по очищению мысли от метафизических химер, завершился скромной, почти квиетистической позицией. Философия, став одной из языковых игр, отказалась от своих имперских амбиций постижения абсолютных истин. Она больше не претендует на то, чтобы говорить о мире «как он есть на самом деле». Ее удел — это скромная, но жизненно важная работа терапевта культуры, проясняющего, как мы говорим о мире, какие игры мы в них играем и что мы на самом деле делаем, когда начинаем говорить. Он научил нас методологической скромности, показав, что границы нашего языка означают границы нашего мира. Но, возведя язык в абсолют и замкнув мысль на самой себе, этот поворот рискует превратить философию в бесконечный и самодостаточный комментарий к самой себе, в диалог, в котором, кроме слов, их отголосков и отражений, ничего не остается. Мы оказались заперты в зеркальном зале языка, и вопрос о том, есть ли за этими зеркалами окно в реальность, повис в воздухе как последняя, неразрешимая загадка.