Папа приехал раньше всех. Я увидела из окна его знакомую сумку с длинными ручками и на секунду почувствовала себя той самой девчонкой, которая когда‑то бегала по этой даче босиком. По той даче, которую он строил руками, а потом… тихо переписал на меня и моего мужа. «Так надежнее, вам жить», — сказал тогда. Я еще не знала, как больно отзовутся эти слова.
Он вошел на участок, чуть поосторожнее, чем раньше, огляделся. Дорожка из плитки, которую он сам когда‑то клал, уже кое‑где пошла трещинами, но все равно была ровной. Куст смородины, который мама с ним сажали, зарос, но жив. Папа провел пальцами по листьям, будто здоровался.
— Привет, доча, — улыбнулся. — Я вот… мяса привез, овощей. Давно вместе не собирались.
Из сумки он достал аккуратно перевязанные пакеты: мясо уже в маринаде, лук кольцами, зелень. Запах чеснока и специй сразу наполнил кухню. Я вдохнула и на секунду забыла, что сегодня здесь будет «их» компания.
С улицы уже доносился визгливый голос свекрови:
— Я говорила, мангал надо другой купить! Этот ваш старый совдеповский… Всё у них через одно место!
Она шла по участку, как по ковровой дорожке: спина ровная, подбородок вверх. За ней ковыляла ее взрослая «девочка» Лерочка, в ярком сарафане и с видом утомлённой принцессы. За ними шли гости — ее подруги и их спутники. Все свои, все «верхние».
— О, вот и наш повар, — свекровь заметила папу у мойки. — Какой молодец, все уже подготовил. Мужчина должен служить дамам, верно?
Она произнесла «служить» так, будто это не шутка, а приговор.
Папа только улыбнулся, как всегда мягко:
— Да какая служба, я для семьи. Давно вместе не жарили.
— Семья… — протянула она, оглядывая дачу. — Ну да, теперь у вас тут семейное гнездышко. Хоть что‑то приличное из этой… хм… старой постройки вышло.
Я видела, как дернулась у папы скула. Он строил эту «старую постройку» долгими летами. Но ничего не ответил, взял таз с мясом и пошел к мангалу. Я пошла за ним.
На улице уже расставляли столы. Лучшая скатерть — белая, с вышивкой — легла на стол под навесом. Туда же свекровь поставила красивую посуду, фужеры, вилки и ножи из набора, который мы получили на свадьбу.
— Это сюда, для нас, — она даже не посмотрела в мою сторону. — А для… остальных можно и попроще. Лерочка, принеси те старые тарелки, что в шкафу. Они еще от прошлых хозяев?
Прошлые хозяева… Я сглотнула. Прошлые хозяева сейчас стояли у мангала.
Для папы она велела вынести старый шатающийся табурет и поставила его не под навес, не в тени, а почти у забора, где трава уже перевалилась через край грядки.
— Вам, Иван Петрович, лучше тут, на свежем воздухе. В вашем возрасте жарко и жирненькое вредно, — протянула она сахарным голосом. — Да и сидеть вы все равно не будете, шашлык не сам себя жарит.
Папа поблагодарил. За что — не понимаю. Я чувствовала, как внутри поднимается что‑то горячее, обжигающее, но он смотрел на меня спокойно, словно просил молчать.
Мы вместе раздували угли. Уголь потрескивал, дым щипал глаза, пахло деревом и специями. Папа нанизывал мясо на шампуры аккуратно, не спеша, как любил: кусочек мяса, кольцо лука, снова мясо. Его руки, жилистые, с потемневшими от работы пальцами, двигались уверенно.
— Ой, только не говорите, что вы мясо сами мариновали, — раздалось за спиной.
Свекровь подошла, обхватив себя за талию, как королева, осматривающая кухарку.
— Сейчас все нормальные люди заказывают. Шеф‑повар, доставка… А это ваши… домашние маринады… — она поморщила нос. — Впрочем, бедноте проще, что дали — то и праздник.
Слово «бедноте» звякнуло, как ложка о пустую кастрюлю. Я посмотрела на папу. Он промолчал. Только чуть‑чуть крепче сжал шампур.
Пока мясо шипело над углями, на столах происходила своя несправедливость. На белом столе под навесом появлялись салаты, нарезка, фрукты в большой вазе. Для «остальных» — старый клеёнчатый столик на краю участка, у компостной кучи. Туда поставили пару тарелок с огурцами и помидорами, хлеб и горчицу.
— Ну что, нижние, — сказала в шутку одна из подруг свекрови, — вам тоже место нашлось.
Они засмеялись. Я услышала, как один из мужчин нехотя хмыкнул и отвернулся. Папа делал вид, что не слышит, но я видела, как он смотрит на два стола: на один — с блеском, на другой — с обрезками.
Когда первая партия мяса дошла до готовности, запах стал таким густым, что даже кошка соседей пришла к забору, мяукнула и села смотреть. Румяные кусочки, поджаристые краешки, сок капал в поддон, шипя.
Папа снял шампуры, аккуратно выкладывая шашлык на большое блюдо. Я уже открыла рот, чтобы сказать ему: «Пап, сначала себе возьми», — но не успела.
Свекровь возникла рядом, как тень.
— О, наконец‑то! — она схватила блюдо резким движением, словно боялась, что папа его унесёт. — Дамы ждут.
Папа автоматически потянулся рукой за кусочком, самый маленький, сбоку.
— А вам, Иван Петрович, хлебушка хватит, — громко, чтобы все слышали, сказала она, отводя тарелку от его руки. — Ваша беднота пусть хлеб жует, мясо — для избранных!
Она даже улыбнулась при этом, как будто сказала остроумную шутку. Вокруг кто‑то неловко прыснул смехом, кто‑то кашлянул, кто‑то уткнулся в телефон.
Она демонстративно развернулась и пошла к навесу. По пути, не доходя до стола «верхних», она остановилась у шезлонга, где растянулась ее взрослая Лерочка.
— Доченька, тебе первым делом, — и начала перекладывать самые румяные, самые сочные куски на ее тарелку. — Принцессы должны быть сыты.
Лерочка хихикнула, сделала большие глаза:
— Мам, ну хватит, люди же смотрят.
Но вилкой все равно подцепила кусок и отправила в рот, будто ничего не произошло. Сок стек по ее подбородку, она лениво вытерла его салфеткой и закинула ногу на ногу, устроившись поудобнее на шезлонге, который вчера папа чинил, подкручивая винты.
Я стояла у мангала, держа пустой шампур, и чувствовала, как у меня дрожат руки. В горле встал ком, глаза защипало от дыма или от обиды — уже было не разобрать. Хотелось закричать, вырвать у нее это блюдо, швырнуть в траву, сказать всем, чья это дача, чьими руками она построена.
Никто не смотрел на папу. Гости отвели глаза, сделали вид, что очень заняты салатом, телефоном, видом неба. На его сторону не встал никто.
Он стоял рядом со мной, в дыму. Угли еще краснели, в воздухе висел запах жареного мяса, лука и чем‑то чужим — запахом унижения. Папа не произнес ни слова. Только медленно выпрямился, расправил плечи. Его взгляд прошелся по участку: по дому с обшарпанным, но родным крыльцом, по грядкам, по облупившейся лавочке, которую он сам строгал, по забору, который красил ранней весной.
Он смотрел долго и молча, словно что‑то взвешивал. В глазах его было не простое огорчение, а какая‑то тяжелая, усталая решимость. Я почувствовала, как внутри все холодеет.
— Пап… — выдохнула я, но он лишь слегка качнул головой, будто просил подождать.
Смех у навеса будто отошел на второй план, стал глухим фоном. Шашлык на столе исчезал, звякала посуда, шелестели салфетки, а между нами повисла тишина, густая, как дым. В этой тишине я уже слышала, как внутри него что‑то окончательно ломается и складывается заново.
Я еще не знала, какое решение он принял в эту секунду. Но по тому, как он посмотрел на дачу — не на дом, а именно на дачу, как на живое существо, — я поняла: так, как было раньше, уже не будет никогда.
Папа первым делом взял щипцы. Не торопясь, словно никого вокруг не было, стал снимать с шампуров оставшееся мясо. Кусочки с глухим стуком падали в чистый пластиковый контейнер, который он заранее приготовил «на всякий случай». Сок блестел на стенках, пар поднимался тонкой струйкой.
Смех у навеса стал тише. Люди уже не могли делать вид, что не замечают.
— Иван Петрович, вы чего это? — свекровь приподнялась с лавочки, держа вилку как скипетр. — Оставьте, там еще детям не разнесли.
Папа не ответил. Закончил с последним шампуром, аккуратно уложил щипцы в короб, щелчок металла о металл прозвучал неожиданно громко. Потом подошел к мангалу, закрыл заслонки, взял кружку с водой и медленно пролил по углям. Те зашипели, поднимая тяжелый, влажный запах мокрого угля и гари. Над чернеющим жаром повис пар, будто вздох.
Кто‑то нервно кашлянул.
— Да что вы, как маленький, ей‑богу, — свекровь фыркнула так, чтобы ее услышали. — Обиделся из‑за тарелки.
Папа методично, почти по‑военному, собрал шампуры, решетку, прихватку, все сложил в свой старый, но чистый тканевый чехол. Закрыл молнию. Звук был резкий, как подведенная черта.
Я шла за ним по пятам, не вмешиваясь, только ловя на себе косые взгляды гостей. Муж стоял у навеса, комкал салфетку и делал вид, что внимательно слушает чей‑то рассказ про ремонт.
Папа зашел в дом. Внутри пахло холодом, маринадом, свежей зеленью. Он открыл холодильник, достал в один прием все: большие пакеты с еще сырым, промаринованным мясом, контейнер с овощами, банки с соусом. Наверху, под магнитом в виде подсолнуха, висел чек, сложенный вдвое. Папа аккуратно снял его, разгладил и положил сверху на пакеты.
— Пап, ты что делаешь? — прошептала я, хотя и так понимала.
Он посмотрел на меня спокойно, так, как смотрят, когда решение уже принято, и ничто его не изменит. Взгляд не злой, не обиженный — окончательный. Я замолчала.
Мы вышли на улицу. Пакеты тихо шуршали у него в руках. Калитка скрипнула, когда он поставил все к дороге, ровно, рядком, как будто готовился к отъезду в поход, а не к скандалу на даче.
— Иван Петрович, ну это уже цирк, — голос свекрови стал тоньше. — Верните хотя бы мясо, люди же приехали.
Папа не обернулся. Пошел к машине. Я видела, как у свекрови дрогнули пальцы, как Лерочка отодвинула тарелку, на которой осталось несколько румяных кусочков, и лицо ее поморщилось — явно не от жары.
Папа открыл машину, нагнулся к бардачку. Я знала, что там лежит его «важная папка» — коричневая, потертая, с резинкой. Он достал ее, спокойно, без суеты, перелистал несколько прозрачных файлов. Между ними лежал плотный лист — дарственный экземпляр, который он когда‑то сам распечатал и торжественно вручил моему мужу: с фотографией дачи, их подписью, красивой надписью «На добрую семейную жизнь».
Папа вынул этот лист. На секунду задержал взгляд. Потом взял за край и медленно, без рывков, разорвал пополам. Треск бумаги разрезал тишину. Потом еще раз — и еще, превращая красивый символ в аккуратные белые полоски. Ни один клочок не упал на землю: он складывал их в мусорный пакет, как привык собирать все за собой.
— Папа, ты с ума сошел? — свекровь вскочила. Лавка под ней громко скрипнула. — Это что за спектакль? Дом же уже зятю подарен!
— Мам, успокойся, — муж наконец‑то вышел из‑за навеса, но голос его звучал глухо. — Пап, ну… ты перегибаешь.
Папа защелкнул папку, положил ее обратно в бардачок. Потом повернулся ко мне и протянул ключи. Просто держал их на раскрытой ладони, глядя мне в глаза. Ни слова — но я поняла все.
Это не был шантаж, не истерика. Это было приглашение: «Пойдем. Я больше не буду за свой счет кормить людей, для которых я — беднота».
— Мы уедем, — произнесла я вместо него. Голос дрогнул, но я не отвела взгляда от мужа. — И заминать ничего я не собираюсь.
— Да вы что, обиделись из‑за фразы? — свекровь уже почти визжала, но тут же одернула себя, смягчила тон. — Ну сказала глупость, что ж теперь, расстрелять? Шутка это была! Просто шутка!
Слово «шутка» повисло в воздухе, как липкая паутина. Никто не засмеялся.
Папа положил контейнер с уже готовым мясом в багажник, закрыл его. Щелчок крышки прозвучал как финал. Я села рядом с ним, захлопнула дверь. Муж стоял посреди двора, растерянный, за его спиной — мать с перекошенным лицом и Лерочка, комкающая салфетку над тарелкой, на которой вдруг стало очень пусто.
Мы выехали за ворота под их сбивчивые оправдания. В зеркале заднего вида дача казалась картинкой: стол с недоеденными салатами, тарелки, хлеб в корзинке. Хлеба было много. Мяса уже не было.
Через пару дней вечером в дверь позвонил муж. Без свекрови, без улыбок. В коридоре запахло лестничной клеткой, пылью, чем‑то чужим.
— Иван Петрович, поговорим? — он сминал кепку в руках, как школьник.
Мы с мамой ушли на кухню, но я слышала каждое слово из комнаты.
— Я вот что скажу, Саша, — голос папы был ровным, усталым. — Если твоя семья считает нас беднотой, а мою дачу — местом, где можно командовать и оскорблять, давай так и оформим. Приедем к нотариусу, переоформим все обратно на меня. Вам тогда не придется страдать от чужой бедности.
Тишина была долгая, почти осязаемая.
— Не надо, — выдохнул наконец муж. — Пап, я… я поговорю с мамой. Она не права. И Лера тоже. Я… правда стыдно.
После того разговора он стал другим. Тише, внимательнее. На дачу они в тот год не приезжали долго. Сначала «работа», потом «неудобно», потом просто замолчали тему.
А через какое‑то время дача снова ожила. Папа приехал туда уже не как бессменный работник, а как хозяин. Привез новую решетку, новые шампуры. Посадил меня с детьми под тент, сам разжег мангал. Пахло дымом, травой, разогретой смолой от старых досок.
Гостей было меньше. Свекровь все‑таки приехала — из уважения к традиции, как сказала мама. Но сидела она не во главе стола, а сбоку, ближе к забору, на табуретке, которую сама когда‑то презрительно называла «деревенской». Лерочка постоянно чесала ложкой тарелку, опуская глаза.
Папа снял первый шампур и громко, чтобы все слышали, сказал:
— Сначала детям и старикам.
Он подал тарелку моей маме, потом внукам, только потом положил себе. Мясо было ароматным, сок стекал по вилке. Свекровь тянулась было за самым румяным кусочком, но остановилась и… переложила его на папину тарелку.
— Вам, Иван Петрович, самое лучшее, — тихо сказала она. Без насмешки, без пафоса. Просто констатация.
На секунду повисла неловкая пауза, а потом мой младший, подслушав когда‑то ту фразу, важно заявил:
— А беднота пусть хлеб жует!
И прыснул со смеху, не понимая, что повторяет. Мы с папой переглянулись. Свекровь вспыхнула, но не сказала ни слова. Для нас эта фраза стала шуткой, но с привкусом урока, который уже никто не забудет.
Я смотрела, как папа спокойно, по‑хозяйски обходит участок, поправляет лавочку, проверяет крыльцо. В его движениях больше не было той сутулой виноватости, только спокойная уверенность человека, который знает: то, что он делает, и то, что он имеет, — не милость «избранных», а его труд и его право.
Иногда самые громкие слова в жизни произносишь молча. Просто тушишь угли, собираешь свои вещи и уезжаешь, оставляя тех, кто считал себя выше, наедине с их сухим хлебом и остывающим кострищем.