Найти в Дзене

Время статуй. ( Начало.)

1. Я теперь научился ожиданию. Тяжела наука эта. Тяжело сидеть в пустой, тусклой, затхлой комнате, уставившись затылком в тикающий будильник на пыльном подоконнике. Юг. Нет сумерек. Темнота мгновенно, жадно всасывает город и тяжелые шаги слышны с улицы. И теперь лучше бы ты уже и не выходила из дома. Но я жду. Такими виделись мне наверное в детстве индейцы, всякие там Ястребиные пасти и Зрелые соколы, застывшие, молчаливые, ждущие. Снова шаги за окном. Стекла в старом буфете вздрагивают, тоненько подхватывает их дрожь хрустальная рюмка. Я не могу больше ждать, я иду тебе навстречу. Дорога одна, нельзя разминуться. И потом, у тебя есть ключ. И еще я оставляю записку. И прячу ручку в карман и выхожу в ночь, где шаги. Переулок мой, застроенный лет сто назад двухэтажными особняками, с колоннами, лепниной, эркерами и прочей дребеденью на фасадах, переулок мой круто поднимается вверх, туда где бульвар, где каштаны осыпают лопнувшие колючие шишки на тускнеющую траву. Был мелк

1.

Я теперь научился ожиданию. Тяжела наука эта. Тяжело сидеть в пустой, тусклой, затхлой комнате, уставившись затылком в тикающий будильник на пыльном подоконнике.

Юг. Нет сумерек. Темнота мгновенно, жадно всасывает город и тяжелые шаги слышны с улицы. И теперь лучше бы ты уже и не выходила из дома.

Но я жду. Такими виделись мне наверное в детстве индейцы, всякие там Ястребиные пасти и Зрелые соколы, застывшие, молчаливые, ждущие.

Снова шаги за окном. Стекла в старом буфете вздрагивают, тоненько подхватывает их дрожь хрустальная рюмка. Я не могу больше ждать, я иду тебе навстречу. Дорога одна, нельзя разминуться. И потом, у тебя есть ключ. И еще я оставляю записку. И прячу ручку в карман и выхожу в ночь, где шаги.

Переулок мой, застроенный лет сто назад двухэтажными особняками, с колоннами, лепниной, эркерами и прочей дребеденью на фасадах, переулок мой круто поднимается вверх, туда где бульвар, где каштаны осыпают лопнувшие колючие шишки на тускнеющую траву. Был мелкий дождь, и брусчатка еще влажная. Она чуть скользит под моими осторожными, но скорыми шагами.

Я пересекаю бульвар и иду теперь по асфальту, идти мне уже не долго, и я радуюсь, что скоро увижу твой дом, хотя это лишь половина пути.

Но впереди, из темноты - шаги, от которых плавно толкается в ноги асфальт и редкие красно-желтые искры вспыхивают в такт шагам.

Я прячусь в ближайшую подворотню и наступаю на лапу собаке, лежащей за мусорным контейнером. Собака вскакивает. Ей больно, но она молчит. Она научилась молчать, когда темно, когда шаги.

На всякий случай я глажу ее по спине, почесываю за ухом, чуть надавливаю пальцами в основании хвоста, лишь бы она молчала.

Я сижу рядом с собакой на асфальте за мусорным контейнером и жду когда утихнут шаги. Вот чуть заметно вздрогнула в последний раз мостовая, я поднимаюсь, отряхиваю джинсы сзади и осторожно выбираюсь на улицу.

И слышу цокот твоих шагов. Ты снова надела туфли на каблуках. Сколько раз я говорил тебе, что цоканье это слышно за версту. Я тихо окликаю тебя. Ты подходишь ближе, берешь меня под руку. Я не могу сейчас ругать тебя за каблуки и за опоздание, я беру тебя на руки, чтобы не было больше этого предательского стука в беззвучном тёмном городе, и несу к бульвару вниз, оскальзываясь на влажной брусчатке, пыхтя сквозь зубы, и стараясь не показать, что мне тяжело. И ты, с чисто женским эгоизмом, устроилась у меня на руках, затиха, теплая, близкая.

Уже возле моего дома приходится нам спрятаться в арке, когда сверху от бульвара прошествовало тяжелое, бронзово звонкое.

Но вот мы дома. Я сбрасываю с себя одежду, я весь вспотел, пока нес тебя эти два квартала. Ты идешь на кухню, гремишь там чем-то, хлопаешь дверью холодильника, чиркаешь спичками, зажигая газ. Я, стоя под душем, представляю как спички у тебя ломаются, как ты, привыкшая к электроплите, отдергиваешь руку от внезапно возникшего синего пламени.

Потом мы едим мясо и много зеленого лука, пьем пиво и томатный сок, и я иногда, заглядевшись на твои влажные волосы, на вырез халата, который ты надела после ванны, застываю с куском мяса на вилке, а ты целуешь меня быстро и говоришь : " Ешь, остынет. ", и я ем послушно.

Но губы мои, язык предощущают уже другие вкусы, другую сладость, другую соль. И когда, в темноте и прохладе постели познаю я наконец вкус твоего вздрагивающего тела, когда простыни пропитываются общим нашим потом, тогда только забываем мы о шагах в ночном городе.

И после, в ярко освещённой ванной, сидя на корточках, стоя на коленях друг против друга, поливая друг друга теплой водой из душа, намыливая тела друг друга, и оглаживая, и лаская их, покрытые пеной, мы глядим в глаза напротив и видим там отражения свои и счастье, и отражение счастья. И мы говорим, творя слова, губами, языком, за два часа отвыкшими от членораздельной речи :

- Ты помнишь все?

- Нет, так, урывками.

- Я тоже.

- Это, как всегда.

- Нет, не говори "как всегда", одинаково никогда не бывает.

- Да.

- Хорошо, что ванна у тебя старая, большая.

- Да.

- Ты опять хочешь?

- Да. Давай прямо здесь.

- Здесь неудобно.

- Все равно.

- Скользко... Ох... Вот... Да.

И потом, когда я, покурив под форточкой, ныряю к тебе теплой, под теплое одеяло, мы лежим рядом и вспоминаем, и делимся тем что вспомнили. И не даем друг другу заснуть. Потому, что спать нельзя. Потому что когда синие окна станут сизыми, серыми, белесыми и шаги на улицах не будут больше сотрясать мостовые, тебе нужно будет возвращаться.

И я провожу тебя до самого дома, почти до самого дома.

Потому, что мало ли что, мало ли кто, мало ли по какой надобности может подняться в такую рань и увидеть тебя и узнать, и увидеть меня с тобой.

И я возвращаюсь, медленно сладко закуривая горькую сигарету. А на дороге сидит собака и смотрит на меня.

Я прохожу мимо, собака увязывается за мной. Она серая, пушистая, грязная, размером примерно с лайку. Я останавливаюсь погладить ее, и пальцы узнают густую шерсть и шрам за ухом.

- Помнишь, как ночью прятались? - спрашиваю собаку.

Она виляет хвостом. Когда приходим ко мне, я отдаю ей остатки вчерашнего ужина и оба мы засыпаем, я на кровати, а собака на полу в коридоре, где поддувает из-под рассохшейся старой входной двери.

2.

Вечером я пошел к вам. К тебе. К вам. Он должен был приехать к вечеру, и я пошел. Он ведь мой друг. Пожалуй, единственный. Вначале это очень мешало нам с тобой. Мы никак не могли с этим смириться. Это было предательство. Впрочем, это и осталось предательством. Но тут уж видно ничего не поделаешь. Ничего поделать было нельзя. И вечером я пошел к вам.

Ты встретила меня в дверях, совсем другая, чем ночью. Но я коснулся твоей руки, и на мгновение ощутил ночную дрожь и лицо твое на часть секунды стало таким, какое я целовал ночью.

Он выглянул из кухни, чистый, свежевыбритый, красивый. Я всегда забывал какой он красивый, и удивлялся - зачем я тебе. Это счастье, думал я, что ты меня полюбила. И всегда боялся таких мыслей. Боялся сглазить.

Он был археологом, раскапывал развалины Нимерии, километрах в ста к югу от города. Поднимал из траншей, очищал от песка гигантские древние статуи. И они молча спокойно лежали там рядами, и днем и ночью. Никто на раскопках никогда не слышал тяжелых шагов, иничье тело не находили утром на асфальте растоптанным, растерзанным, смятым.

Все это было только здесь, в нашем проклятом городе. Только здесь и только ночами. Мы почти привыкли уже. Мы, наверное, никогда к этому не привыкнем.

Ужинали втроем. Потом пили кофе. Я сидел и думал, как я люблю вас обоих. Как мне хорошо с вами. Меня давно уже перестал давить идиотизм ситуации, я научился хранить в себе и любовь, и дружбу и предательство и ревность. Все вместе, смешанное в равных долях.

Потом опять пили кофе, и я читал свой новый рассказ. И, как всегда, мы дружно пришли к выводу, что рассказ, в общем, хорош, но что его точно не напечатают. Потому и не напечатают, что хорош.

Потом он рассказывал что нового на раскопе. Две статуи неизвестных богов и куча мнений на этот счет. И его мнение, как мне показалось, самое аргументированное, самое верное.

А ты сновала от плиты к столу, и сидела, подперев рукой подбородок, скрестив ноги, и смеялась, и сама говорила иногда, и откидывала волосы назад, и почти не смотрела на меня.

А сухая кость предательства, ревности торчала у меня в глотке и голос мой иногда пересекался, становился хриплым.

Ты была дома. Приехал из командировки муж. Пришел его друг к ужину, и все было хорошо. Все было как обычно. А он рассказывал про новую жидкую смолу в стальных контейнерах. Облитые этой смолой находки покрывались тонкой пленкой и тогда не страшны им были ни химия, ни ветер, ни дождь, ни время. Замечательная смола, жаль дорогая.

Потом ты ушла в спальню, а мы посидели еще, распили полбутылки коньяка, покурили, поговорили, помолчали. Он, как всегда, уговаривал меня остаться, говорил, что места хватит, что возвращаться уже опасно, и, как подтверждение этому, за окном прозвенели шаги. Но я попрощался и пошел домой.

Где-то с полгода назад я вот так остался ночевать, и, вряд ли у меня была когда-нибудь более кошмарная ночь. Я лежал неподвижно, пялился в темноту, зная, что вы вдвоем там, за стенкой, в своей спальне.

И я прислушивался против воли, и ревность награждала меня звуками, которых не было, а может и были...

И утром я ушёл, когда все еще спали. Я не мог вас видеть после этой ночи. И никогда больше не оставался ночевать.

Сейчас в желудке было приятно тяжело от ужина, в голове легко от коньяка и я дошел до дому быстро, тне встретив никого из тех, кто тяжело шагал по ночам пустынными переулками.

Собака встретила меня радостным постукиванием хвоста по холодильнику и я отдал ей большую кость из супа, которую ты завернула мне с собой для собаки.

Я почитал немного, покурил, вставил чистый лист в машинку и стал печатать рассказ для журнала. Рассказ получался лихой и очень в духе времени. И характеры были все такие ядреные, крепкие. У злодея было одутловатое лицо развратника и аккуратный пробор. А у героя небольшой шрам над левой бровью и внимательный взгляд стальных глаз. В общем это был крепкий, профессионально сработанный рассказ, который непременно напечатают, и от которого тошнило.

Я закончил его часам к трем, и, когда пошел ставить чайник, остановился перед зеркалом в коридоре и долго рассматривал в нем свое одутловатое лицо. Потом лег спать и проспал почти до одиннадцати. Выпил кофе, погулял с собакой и поехал в редакцию.

3.

В трех больших комнатах на втором этаже бывшего здания мужской гимназии было непривычно тихо. И был в редакции всего один человек. Но как раз тот, к кому я шел. Редактор отдела прозы. Седые волосы, подстриженные ежиком, буревато пятнистое лицо и постоянно отвисшая нижняя губа. На правой руке, на тыльной стороне ладони синела наколка : орел, якорь и еще что-то, размытое временем. Редактор попивал давно и крепко, но сейчас был в форме, уже похмелившийся, но еще не дошедший до стадии слюнявых поцелуев и обвинений в гениальности.

Вся редакция была на похоронах. Позавчера сын пожилой корректорши возвращался с дачи ночью на мотоцикле и в трех кварталах от дома его нашли утром вместе с мотоциклом. Отделить их друг от друга так толком и не сумели.

Я почти не знал этой женщины, так, видел несколько раз в коридорах редакции, но, глядя на ходящую ходуном коричневую ладонь редактора, где синие вены сплетались с синей татуировкой, мне стало страшно. За тебя, за себя, за весь этот идиотский город.

Пока я проглатывал комок страха, пытаясь прикурить сигарету непринужденно, и в то же время соболезнующе, редактор прочитал мой рассказ. Это была привелегия, которой я добивался шесть лет. Шесть лет я слышал : " Оставьте, я посмотрю позже. " Теперь было по другому - ответ я знал сразу. Вернее ответ я знал еще сегодня ночью, когда набело перепечатал рассказ.

- Хорошо,- удовлетворённо сказал редактор : хорошо, пойдет.

Я знал, что плохо, но мнения своего не высказывал. Я не был редактором и мнение мое было малоценно.

Потом я забрал записку в кассу, мы поговорили еще о похоронах, и, по беспокойному взгляду редактора, метнувшемуся к сейфу, по его все больше отвисающей нижней губе, я понял, что мне пора.

О статуях мы не говорили. О них вообще никогда не говорили. Это было не принято. Спускаясь вниз по широкой гранитной лестнице, на которой сохранились кольца, в которые когда-то продевались прутья, которые придерживали ковер, который топтали ноги гимназистов в одинаковых черных ботинках, я вспомнил, как месяца три назад принёс редактору рассказ про ожившую статую из музея..., впрочем сюжет был неважен, важно было само присутствие статуи, как действующего лица.

Он тогда похлопал меня по плечу, погладил по руке, подышал в лицо свежевыпитой водкой, и вернул рассказ. Молча. А я молча его забрал.

Больше я не носил таких рассказов в редакцию, но дома в столе у меня скопилась добрая стопка отпечатанных листов. И на верхнем название " Время статуй". Это был цикл рассказов, один из которых, последний, я читал тебе и ему вчера вечером.

Выйдя из редакции, я пересек улицу и спустился в полуподвал, под вывеской с ярко оранжевой яичницей на черной сковороде. Летом на вывеску было больно смотреть, но сегодня, когда небо было низкое, серое, она мне даже понравилась. Она будила аппетит.

Я поздоровался с усатым худым официантом и сел за один из четырех столиков, за тот, что был ближе к кухне. Я не знал как зовут официанта и он не знал как меня зовут, но я был почти постоянным клиентом, и мы здоровались.

Кроме меня и официанта никого не было. Музыка не играла, и в кухне шкворчала яичница с ветчиной, которую я заказал. Я каждый раз докуривал сигарету, когда ее принесли. Яичница была выложена на большую глиняную тарелку и еще чуть потрескивала и пузырилась по краям. Желтки были большие и яркие, как на вывеске, а ветчина, нарезанная соломкой, полупрозрачная, зажаренная с одного бока. На отдельной тарелке официант подал зелень и еще на одной хлеб. Поставил высокий стакан томатного сока со льдом, пожелал приятного аппетита и ушёл на кухню.

Доедая глазунью, подбирая хлебом с тарелки растекшийся желток, перемешанный с горячим салом, я подумал, что съеденная яичница тоже по своему красива. Эти желтые разводы на тёмно-коричневой тарелке, блестящей от сала, и редкие островки зелени, и корочка хлеба - если их нарисовать на вывеске, смотрелись бы тоже очень симпатично, может быть даже лучше, чем живая глазунья.

Я еще покурил, расплатился и вышел на улицу. Идти мне было особо некуда. Касса в редакции откроется только завтра, а работать по утрам я никогда не мог. Я вспомнил про собаку, зашел в гастроном и купил два килограмма ливерной колбасы. Колбаса была похожа на срезе на хозяйственное мыло, очевидно и вкус у нее был соответствующий, но я знал, что собаки ее любят.

Я решил возвращаться домой пешком, потому, что спешить было некуда, да и трамваи в это обеденное время были переполнены. Походя через сквер Великой победы, я сел на лавочку у фонтана, положил пакет с колбасой рядом и закурив, стал смотреть на памятник Гениальному поэту - бронзовую махину в два человеческих роста, с раскрытой книгой в одной руке и большим гусиным пером в другой. Мне нравились очень немногие стихи Гениального поэта, а памятник не нравился совсем. Но хорошо было сидеть у фонтана днем, смотреть на полуоблетевшие деревья, переваривать яичницу.

Памятник стоял непривычно низко, положив руку с книгой на пустой постамент, повернув голову к фонтану. Видно так его застало утро.

Пока я смотрел в его бронзовые полузакрытые глаза, сквозь живую изгородь к памятнику, топча желтеющий газон, подошло человек десять парней в кожаных куртках и высоких шнурованных ботинках. Их здорово шатало. У двоих, идущих впереди, в руках были монтировки, и этими монтировками они вразнобой начали бить Гениального поэта по руке, державшей книгу и по руке, державшей гусиное перо и по животу, затянутому широким шарфом, и ниже. Они били его молча, с хрипловатыми выдохами, а один из стоящих у них за спиной, самый тщедушный и самый молодой, плакал, морща нос и визгливо выкрикивал: " С.. ка, с.. ка позорная, с.. ка! "

Отломилось гусиное перо и звонко упало на асфальт. У меня заложило уши от звона ударов, но я продолжал сидеть и смотреть. И страх мой, шевелящийся где-то глубоко в желудке, таял, становился меньше от каждой искры, высеченной монтировкой из бронзового тела поэта.

Появился представитель власти. Швырнув в статую погнутые монтировки, парни неуклюже ломанулись сквозь кусты, почти сразу же оттуда донесся рев заводимых мотоциклов.

Представитель власти неспеша подошел к памятнику, поднял одну из монтировок, осмотрел ее и аккуратно положил на газон. Повернув ко мне широкое, спокойное лицо, сказал :

- Вандализм, однако, осквернение святыни, - и, чуть помолчав, спросил:

- Вы их видели?

- Кого? - переспросил я.

- Ага,- удовлетворенно заметил представитель и стал доставать из кармана сигареты.

Я взял колбасу со скамейки и медленно пошел по аллее, пиная, лежащие на асфальте глянцево коричневые каштаны.

4.

Вечером мы с собакой смотрели телевизор. Я ждал новостей. Но в новостях ничего не было о Гениальном поэте и акте вандализма. Тогда я выключил телевизор и взял книгу.

Я в третий раз перечитывал одну и ту же страницу, играя сам с собой в игру " у меня все окей. Потом я закрыл книгу. Игру я, похоже, проиграл. У меня не все было окей. У меня все было не окей. Я хотел тебя видеть. Я знал, что нельзя. Как-то сама собой выработалась периодичность моих посещений, когда он был дома. Нарушать их не стоило. Я смогу появиться у вас не раньше, чем послезавтра.

Но я хотел видеть тебя. И не было никакой уважительной причины, даже завалящего предлога не было. Нечем было объяснить мой приход. Я просто хотел тебя видеть. Такое объяснение вряд ли годилось.

Со стороны бульвара возник знакомы мерный топот, и, поглядев в окно, я понял, что уже стемнело. Теперь тем более нелепо было куда-то идти, но рука моя уже снимала с вешалки куртку...

В ваших окнах не было света. Время было еще не позднее и почти все окна были теплыми, живыми, яркими. А в ваших окнах света не было.

Я пошел обратно через темный бульвар, и, перейдя газон, споткнулся о невысокий поребрик.

Меня качнуло вперед и это спасло мне жизнь. Удар, который целил в голову, пришелся в левое плечо, и то скользом, да и куртка смягчила его.

Все же я упал и тут же перекатился на спину. Увидеть я ничего не мог, слишком темно было. Но, по движению воздуха и характерному звуку, я понял - другой удар пришелся по земле. И сейчас кто- то совсем близко от меня выпрямляется, чтобы ударить в третий раз.

Я сразу помолодел лет на десять. Я стал таким, каким был тогда, в пустыне, где , на утоптанной многими ногами, площадке, я учил веселых смуглых парней убивать других парней потемнее, убивать руками, ногами, зубами.

И сейчас, не вставая с земли, я сильно ударил двумя ногами туда, где, чувствовал, находится его тело. Я попал хорошо, слева в ребра, и он шумно рухнул в траву. Я вскочил на ноги. Вернее, "вскочил",- это вряд ли, десять лет все таки срок. Но поднялся я довольно быстро. И, услышав у себя под ногами стон и движение, ударил два раза подряд, жалея об одном, что у меня на ногах кроссовки, а не тяжелые армейские ботинки. Я прислушался. Внизу было тихо, и ниоткуда не доносилось тяжелых, сотрясающих город, шагов. Тогда я посветил зажигалкой и осветил лицо лежащего. Он был незнаком мне. Обычный здоровый парень, лет двадцати пяти, симпатичная рожа, которую я здорово попортил. Рядом на земле большая спортивная сумка. Я расстегнул ее и поднес зажигалку ближе. В сумке лежала гиря. К гире грубо приварена была овальная металлическая плита сантиметров сорок в длину.

Сначала я не понял. Когда понял, мне стало плохо.

Я странно обмяк и сел на землю под дерево. Я сидел под деревом и толковал сам с собой, совершенно не соображая, что это мой голос:

- Так, значит, падаль, - говорил я, - значит, тварь, бьешь по башке, с.. ка, а потом гирей, чтоб значит, не искали, чтобы на них думали. На них чтобы. А ты домой к жене, с подарком. Жена -то есть у тебя? А, падаль?

Я ругался однообразно, и как-то по-книжному. Осознав это, и еще то, что лежащий навряд ли слышит меня, я начал приходить в себя. А может быть в чувство меня привели мягкие толчки. Я понял, что это шаги, и тут же услышал их, глухо ступающие по дорожке бульвара.

. И тогда, чувствуя как лицо мое выкривилось в волчьей какой-то ухмылке, я взял парня под мышки, выволок его на середину аллеи, положил аккуратно, вытер руки о штаны и ушел.

5.

Через два дня я провожал его на вокзал. Ты не поехала. Ты никогда его не провожала. А я часто. Мы долго ехали на трамвае и сошли за две остановки до вокзала, чтобы пройти через наши дворы.

Мы шли не торопясь. До поезда было еще много времени. Несколько раз мы здоровались со знакомыми, с теми, кто помнил нас детьми, у них, у пожилых всегда хорошая память на эти дела. Как обычно, мы говорили о детстве, о друзьях, кто где сейчас, кто жив, кто нет, таких тоже было немало.

Проходя мимо железных разнокалиберных гаражей, мы увидели пацанов, тразмахивающих самодельными шпагами из ивовых прутьев . "Месье, - кричал один из них серьезно и самозабвенно : защищайтесь, месье!"

- Смотри, это ты, - сказал он, тронув меня за рукав : ты всегда хотел быть Атосом, никто тебя не понимал, потому что все хотели быть д'Артаньянами.

- Да, а в итоге я стал Арамисом. А помнишь я случайно попал тебе "шпагой" в лицо и у тебя напрочь заплыл глаз. Тебя тогда даже в больницу возили.

- Глаз. А когда я оцарапал небо парню, высокому такому из третьего корпуса, как его, он всегда с открытым ртом нападал...

- Глиста.

- Точно, Глиста. А в школе нашей банк.

- Ага, и ограды нашей нет. И трубы. Помнишь трубу?

- Точно. Сало еще полез по ней на спор и чуть не сорвался. Там все скобы порасшатались.

Я вспомнил, что Сало погиб девять лет назад в пустыне, попив воды из колодца, отравленного веселыми смуглыми парнями. Не было спёкшийся губ, последнего прощания друзей детства, воспоминания о старенькой учительнице... Он просто свалился мешком у этого сучьего колодца, а через десять минут распух и покрылся синеватыми пятнами. И мы закопали его в песок. Его нельзя было никуда везти.

Уже когда мы подходили к вокзалу, он вдруг остановился. Красивое лицо его как-то болезненно дернулось изнутри, он положил мне руку на плечо, и сказал, улыбаясь :

- Ты не переживай. Арамис был тоже хорошим парнем, только очень себе на уме.

- Да я, в общем, не переживаю.

- Ну, давай.

- Давай, удачи.

И он уехал. А я, зная что ты будешь ночевать у матери, а собака у меня выгулена и накормлена, от тоски и неприкаянности, завалился на всю ночь к Волдырю.

6.

Никто, из тех, что бывали сейчас в этой четырехкомнатной хате в центре города, не знал, почему хозяина ее звали Волдырем. Я знал. И это связывало нас, может быть помимо нашей воли. Я был последним, кто знал.

Осколок мины зацепил его скользом. Прямо над переносьем. Мы стояли тола в горах на окраине пустыни. Царапина не заживала, и вскоре посреди лба красовался у Волдыря фурункул величиной с полкулака. Смех смехом, но через пару недель Волдырь загремел в госпиталь.

Я отвозил его на джипе, и он всю дорогу матерился и верещал, чтобы я ехал тише. У него поднялась температура по моему. Когда я сдал его с рук на руки сонным санитарам, подремал пару часов и собрался ехать обратно, меня вызвали к полковнику, чья палатка была рядом с госпитальной.

Полковник сообщил мне что я прикомандирован теперь ко второму батальону, так как первый, из которого я вчера привез Волдыря, был накрыт ракетами "Земля - земля", и перестал существовать, как боевая единица.

Там были все наши. Все, с кем мы пили дешёвое вино утром в военкомате, и хлопали друг друга по непривычно голым макушкам. С кем грузились в автобусы, и ехали потом в поезде, с кем, несмотря на запреты, покупали водку у хитрого тощего проводника.

Всех их накрыло ракетами "Земля - земля", и остались мы с Волдырем двое, прикомандированные пока ко второму батальону. Сейчас на лбу у него круглый белый шрам, и это единственная память о том, откуда взялась его кличка.

- Братан, - обрадовался мне Волдырь. Я для него всегда был Братан, а он для меня всегда был Волдырь. Так сложилось исторически. Это было неисправимо теперь.

Был Волдырь уже слегка весёлый, рубашка цветастая на широкой груди распахнута, открывая взгляду золотую цепь толщиной в два пальца, похожую на собачий ошейник. Он буквально запихнул меня, едва успевшего снять куртку, в самую большую из четырех комнат, где ломился стол и сидели, стояли, ходили, курили и наливали человек пять-шесть, троих из которых я с удивлением узнал. Это были пацаны, вершившие суд над Гениальным поэтом.

Радостный Волдырь как-то одновременно поблек и приосанился: "А у нас, брат, поминки сегодня, ты проходи, наливай, год, поди, не был. Ты Джима то не знал, конечно, да откуда, вообще-то. На байке он, понимаешь, ехал, а тут этот поэт, понимаешь, с.. ка.

- Падаль, с.. ка позорная! - завелся в углу знакомый, мальчишеский совсем, голос.

- Да, такие, значит, пирожки. Джим парень добрый был и голова у него... Голова, в смысле, варила здорово.

В углу затихло, там громче зазвенели стопки.

- Ты садись, Братан, бери чего тут есть, давай я тебе водочки...

Цепь Волдыря гостеприимно качнулась в сторону стола и снова тяжело легла на волосатую его грудь.

В голове у меня уже сложилось, улеглось, я выпил большую стопку водки за упокой незнакомого Джима и закусил вкусной какой-то мешаниной из ближайшей тарелки.

Потом были еще стопки. Я ел много и жадно, но все равно хмелел тяжелым хмелем, который не мешает думать, но делает любую мысль черной, вязкой, давящей.

Потом я помню все урывками, толчками. Главными были мысли о тебе и о ночных шагах на пустынных улицах. Все остальное дополняло, окантовывало, оправляло это.

... Помню мы стоим с Волдырем в кухне, где он разбалтывает что-то в огромном хрустальном графине. Узкая никелированная вилка мерно бьется о стенки графина, а Волдырь говорит быстро, глотая слова, в углах капризных губ его пузырится слюна:

- Затрахали они, понимаешь, достали истуканы эти. За год второго парня теряем. У нас работа часто ночью, мало ли ехать куда, отвозить чего. После восьми вечером в баре хрен кого сыщешь. Не закрываю теперь до утра. Кое- кто остается. Бабки теряем, пацанов теряем. Заноза сегодня не в себе совсем. Я в их дела не лезу. Что там у них с Джимом было, мне по... Заноза говорит : взорву его, гада...

И Волдырь бросает на меня трезвый почти взгляд...

... Помню еще : я сижу на диване и в руке у меня вилка с подтаявшим куском ветчины. И рядом очень серьезные глаза высокого парня, одного из тех, с монтировками. А напротив, через стол, Волдырь, посапывающий, ерзающий розовой щекой по заляпанной скатерти.

Я включился уже в середине разговора, как раз когда объяснял преимущества жидкой армейской взрывчатки с электронным взрывателем. Слушали меня внимательно.

- А достать? - раздался из угла тонкий голос.

- Это уж наши проблемы. - перебил его сидящий рядом со мной, и мне, все так же серьезно : Продолжайте.

... Потом я включаюсь, когда Волдырь натягивает на меня куртку, с трудом продевая мою негнущуюся руку в узкий рукав. Волдырь уже почти трезвый, проспавшийся. Он ласково уговаривает меня тяжелого, упрямого, буйного.

- Хрен с ним, что темно, доставят тебя, как ценный груз и в постельку положат. Стрюк, аккуратно, понял?

Высокий Стрюк, не в первый раз уже, похоже, кивает молча.

... И еще кусочек возвращает мне память : бешеный треск мотоцикла, я, запрокинувшись в коляске гляжу на неподвижное ночное небо и убегающие назад дома, деревья, резкий поворот, и снова - провал...