В 1835 году, в одном из самых холодных и туманных ноябрьских вечеров, на набережной Мойки — тогда ещё неофициальной прогулочной зоне интеллигенции — произошло невероятное, но почти забытое столкновение судеб. Александр Сергеевич Пушкин, уставший от цензуры и скандалов, гулял один, как обычно, с палкой и тяжёлым взглядом. Он читал свежий перевод «Опыта о принципах народонаселения» Томаса Мальтуса — книгу, которую ему прислал тайный друг из Лондона. Вдруг — неожиданно — рядом остановился человек в тёмном пальто, с узкими очками и бородой, необычной для петербургских мод: он был вовсе не русским. Это был молодой Чарльз Дарвин — ещё не известный, но уже увлечённый натуральной историей. Он прибыл в Санкт-Петербург по пути из Крыма, где собирал образцы, и его привлекла слава русской литературы. Они заговорили — не о науке, не о поэзии, а о времени. Пушкин спросил: «Как вы, джентльмен, определяете, когда человек становится частью истории?» Дарвин ответил: «Когда его следы остаются в природ