Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Моцарт, Александрия, клопы и хулиганы. Как Михаил Кузмин создал свой поэтический мир

25 октября 1905 года 33-летний Михаил Кузмин записал в дневнике: «Снять бы мне квартиру или комнату на Охте, на Боровой, теплую, с клопами, зажечь лампадки, покупать провизию, есть постное и жить; по праздникам приходил бы Гриша, пил бы чай с просвиркой, светило бы солнце. Ах, Углич, Москва, русские города! Сегодня, как виденье, видел за Невой, в этом месте обрусевшей, не петровской, зеленые дома Охты, баржи с хлебом, заборы, длинные одноэтажные бани в Калашн<иковском> проспекте, ряды, лабазы, мальчиков в сапогах, давящих первые сосульки, и у «хлебной биржи» толпы хулиганов». В мечтательной картине идеального житья, нарисованной пока еще почти неизвестным поэтом и композитором, соединяются солнце и клопы, горящие лампадки и толпы хулиганов – красивое и отталкивающее, тихое и грубое. И соединяются органично и гармонично, как единое целое, как разные, но необходимые Кузмину грани жизни. Это сочетание высокого и низкого, вечного и преходящего пройдет через все творчество Михаила Алексее

25 октября 1905 года 33-летний Михаил Кузмин записал в дневнике:

«Снять бы мне квартиру или комнату на Охте, на Боровой, теплую, с клопами, зажечь лампадки, покупать провизию, есть постное и жить; по праздникам приходил бы Гриша, пил бы чай с просвиркой, светило бы солнце. Ах, Углич, Москва, русские города! Сегодня, как виденье, видел за Невой, в этом месте обрусевшей, не петровской, зеленые дома Охты, баржи с хлебом, заборы, длинные одноэтажные бани в Калашн<иковском> проспекте, ряды, лабазы, мальчиков в сапогах, давящих первые сосульки, и у «хлебной биржи» толпы хулиганов».

В мечтательной картине идеального житья, нарисованной пока еще почти неизвестным поэтом и композитором, соединяются солнце и клопы, горящие лампадки и толпы хулиганов – красивое и отталкивающее, тихое и грубое. И соединяются органично и гармонично, как единое целое, как разные, но необходимые Кузмину грани жизни.

Карнавал Серебряного века, где жизнь встречается со смертью, прочно ассоциируется с Кузминым
Карнавал Серебряного века, где жизнь встречается со смертью, прочно ассоциируется с Кузминым

Это сочетание высокого и низкого, вечного и преходящего пройдет через все творчество Михаила Алексеевича, начиная с первой и одной из самых прославленных его книг «Сети», открывающейся возвышенным обращением к предкам, «морякам старинных фамилий, влюбленных в далекие горизонты», продолжающейся хрестоматийными стихами о «шабли во льду и поджаренной булке» и завершающейся верлибрами цикла «Александрийские песни», такими непривычными для русской поэзии, но навсегда вошедшими в нее. Это стало классикой:

Если б я был древним полководцем,
покорил бы я Ефиопию и персов,
свергнул бы я фараона,
построил бы себе пирамиду
выше Хеопса,
и стал бы
славнее всех живущих в Египте!

Если б я был ловким вором,
обокрал бы я гробницу Менкаура,
продал бы камни александрийским евреям,
накупил бы земель и мельниц,
и стал бы
богаче всех живущих в Египте.

Если б я был вторым Антиноем,
утопившимся в священном Ниле, —
я бы всех сводил с ума красотою,
при жизни мне были б воздвигнуты храмы,
и стал бы
сильнее всех живущих в Египте.

Если б я был мудрецом великим,
прожил бы я все свои деньги,
отказался бы от мест и занятий,
сторожил бы чужие огороды —
и стал бы
свободней всех живущих в Египте.

Если б я был твоим рабом последним,
сидел бы я в подземельи
и видел бы раз в год или два года
золотой узор твоих сандалий,
когда ты случайно мимо темниц проходишь,
и стал бы
счастливей всех живущих в Египте.

Стихотворение это очень любила Анна Ахматова, в целом никогда не испытывавшая к Кузмину большой симпатии и едва ли не демонизировавшая его спустя годы. Это он описан в «Поэме без героя»:

Хвост запрятав под фалды фрака…

Как он хром и изящен…
Однако,

Я надеюсь, Владыку Мрака

Вы не смели сюда привести?

Маска это, череп, лицо ли –

Выражение злобной боли,

Что лишь Гойя мог передать.

Общий баловень и насмешник,

Перед ним самый смрадный грешник

Воплощенная благодать…

А в разговоре с молодым поэтом Евгением Рейном Анна Андреевна обронила:

«Знаете ли, он иногда любил делать зло только из одного любопытства посмотреть, что из этого получится».

Вряд ли Кузмин заслужил подобные слова. Скорее Ахматову, давно порвавшую и осудившую петербургский безумный карнавал начала XX века, раздражала многоликость Кузмина, то ли менявшего маску за маской, то ли открывавшему лишь некоторые свои стороны. В этом отношении он удивительно похож на Николая Клюева, с которым был неплохо знаком. Действительно, где настоящий Клюев? В актерствующем мужичке с нарочитым оканьем? В авторе трагичнейшей «Погорельщины»? В не лишенном циничности кредо «быть на камне серым, а на траве зеленым»? Наконец, в мужестве тяжело больного человека, отказавшегося от какого бы то ни было сотрудничества со следствием?

И где настоящий Кузмин?

Константин Сомов. Портрет Михаила Кузмина
Константин Сомов. Портрет Михаила Кузмина
Кузмин в одежде старовера. Как непохож он здесь на знаменитый сомовский портрет
Кузмин в одежде старовера. Как непохож он здесь на знаменитый сомовский портрет

В своем немного комичном списке «что я люблю», где Шекспир встречается с павлинами, Моцарт - со «звуками военного оркестра на воздухе», Боттичелли - со «старыми лубочными картинами», Шекспир с Вольтером? Или в этом страстном отстаивании своего символа веры (напомним, среди предков поэта были старообрядцы) в письме к ближайшему другу юности Георгию «Юше» Чичерину, в будущем советскому наркому иностранных дел:

«Я же никогда не представлял веру и церковь иначе как строго оформленною внутренно и внешне, общею для всех времен и народов, но саму неизменную и неизменяемую; веру и церковь Златоуста, Св. отцев, Русских святителей и патриархов, протопопа Аввакума, Онисима Швецова и Ивана Картушина. Неизменную до сих времен»?

Это соединение несоединимого придает его поэзии странную легкость, нередко переходящую в легковесность, но порой дающую замечательный результат. В стихотворении, написанном летом 1917 года между двумя революциями, отчаянный тон финала совсем не разрушает подтрунивающий над самим собой тон, царящий в большинстве строк:

Душа, я горем не терзаем,

Но плачу, ветреная странница.

Все продаем мы, всем должаем,

Скоро у нас ничего не останется.

Конечно, есть и Бог, и небо,

И воображение, которое не ленится,

Но когда сидишь почти без хлеба,

Становишься как смешная пленница.

Муза вскочит, про любовь расскажет

(Она ведь глупенькая, дурочка),

Но взглянешь, как веревкой вяжет

Последний тюк наш милый Юрочка, —

И остановишься. Отрада

Минутная, страданье мелкое,

Но, Боже мой, кому это надо,

Чтобы вертелся, как белка, я?

Еще прямее Кузмин рассказал о своих чувствах (подъем после Октябрьской революции прошел быстро) в стихотворении, написанном приблизительно в 1920 году. Это уже не эллинистическая Александрия, не средневековая Италия, а северная ссылка, где вместо ярких красок Боттичелли – суровая живопись Сурикова:

Декабрь морозит в небе розовом,
Нетопленный мрачнеет дом.
А мы, как Меншиков в Берёзове,
Читаем Библию и ждём.

И ждём чего? самим известно ли?
Какой спасительной руки?
Уж взбухнувшие пальцы треснули
И развалились башмаки.

Никто не говорит о Врангеле,
Тупые протекают дни.
На златокованном Архангеле
Лишь млеют сладостно огни.

Пошли нам крепкое терпение,
И кроткий дух, и лёгкий сон,
И милых книг святое чтение,
И неизменный небосклон!

Но если ангел скорбно склонится,
Заплакав: «Это навсегда!» –
Пусть упадет, как беззаконница,
Меня водившая звезда.

Нет, только в ссылке, только в ссылке мы,
О, бедная моя любовь.
Струями нежными, не пылкими,
Родная согревает кровь,

Окрашивает щеки розово,
Не холоден минутный дом,
И мы, как Меншиков в Берёзове,
Читаем Библию и ждём.

В 1920-х годах Кузмина печатают все меньше, в какой-то момент он полностью уходит в переводы и, кажется, даже не пытается переломить ситуацию. Многих несказанно удивило, что, встретившись с другом юности Чичериным, он ничего не попросил у набравшего большой политический вес наркома, словно бы понимая, что близость к власти (да и близость-то явно эфемерная) ничем не поможет ему.

Тем поразительнее был тот факт, что на исходе десятилетия, в 1929-м, вышла последняя прижизненная книга Кузмина «Форель разбивает лед». На этот сборник почти не было рецензий, но он прочно вошел в сознание современников и потомков. Все там говорит о том, что поэт не отказался от своей любви к «прекрасной ясности». Не верится, что эти стихи написаны человеком, практически выброшенным и из литературы, и из жизни:

По веселому морю летит пароход,
Облака расступились, что мартовский лед,
И зеленая влага поката.
Кирпичом поначищены ручки кают,
И матросы все в белом сидят и поют,
И будить мне не хочется брата.
Ничего не осталось от прожитых дней...
Вижу: к морю купаться ведут лошадей,
Но не знаю заливу названья.
У конюших бока золотые, как рай,
И, играя, кричат пароходу: «Прощай!»
Да и я не скажу «до свиданья»,
Не у чайки ли спросишь: «Летишь ты зачем?»
Скоро люди двухлетками станут совсем,
Заводною заскачет лошадка.
Ветер, ветер, летящий, пловучий простор,
Раздувает у брата упрямый вихор, -
И в душе моей пусто и сладко.

Пароходик поэзии под названием «Михаил Кузмин» окончил свое плавание 1 марта 1936 года в больнице, где, лежа в коридоре, подхватил простуду, перешедшую в воспаление легких. Лучшими словами на его могиле могла бы стать автоэпитафия, сочиненная еще в 1907-м: «30 лет он жил, пел, смотрел, любил и улыбался».

А может быть, и эти строки из замечательного стихотворения «Поручение», обращения к былой знакомой, оказавшейся в эмиграции:

Расскажи ей, что мы живы, здоровы,
часто ее вспоминаем,
не умерли, а даже закалились,
скоро совсем попадем в святые,
что не пили, не ели, не обувались,
духовными словесами питались,
что бедны мы (но это не новость:
какое же у воробьев именье?),
занялись замечательной торговлей:
все продаем и ничего не покупаем,
смотрим на весеннее небо
и думаем о друзьях далеких.
Устало ли наше сердце,
ослабели ли наши руки,
пусть судят по новым книгам,
которые когда-нибудь выйдут.

Одна из последних фотографий поэта
Одна из последних фотографий поэта

Книги Кузмина выходят по сей день. И их читают.