Я помню тот вечер особенно отчетливо, будто кто-то сжал его в ладонь и оставил отпечаток на памяти. В редакции было душно, пахло кофе и старой бумагой. За окном бормотали трамваи, в коридоре кто-то звякал связкой ключей, и весь мир казался какой-то скомканной рукописью, которую никто не решается выбросить. В кабинете сидел мой знакомый журналист — человек, который всегда делал вид, будто знает о жизни больше других. Он листал фотографии и вдруг бросил мне снимок через стол.
— Погляди. Видел Глызина? Никто его теперь не узнает. Время, дружище, оно как моль. Съедает лучшее — оставляет дырки.
Я поднял снимок, увидел худое лицо, глубокие морщины, глаза, которые смотрели в камеру так, будто уже всё сказали и устали говорить. И в ту же секунду меня накрыла странная волна — смесь сочувствия, досады и неизбежности.
— Это он? — спросил я.
— А кто ж. Не манекен же, — ответил журналист, уткнувшись в кружку. — Сцена — она всех выжимает. А старость додавливает.
И в этом «додавливает» было что-то особенно жестокое, будто он говорил не о певце, а обо всех нас.
Я видел Глызина вживую однажды, спустя пару недель после этого разговора. Очередь к врачу тянулась вдоль коридора, как замерзшая змейка. Люди переминались, кто-то кашлял, кто-то ругался. И вот он — прислонившийся к стене, в простой куртке, немного согнутый, но не сломленный. Я узнал его сразу, хотя годы сделали с его лицом то же, что делают с памятниками — стирают, сглаживают, оставляют одни намеки.
Он заметил мой взгляд и хрипло произнес:
— Не смотри так. Я же живой, а не экспонат.
— Простите, — сказал я. — Просто вспомнил вас. Другие времена.
— Да уж, — усмехнулся он. — Тогда я сам себя помнил лучше. Сейчас вот — знакомлюсь заново.
Он попытался улыбнуться, но улыбка вышла узкой, натянутой, как резинка на старых часах.
— Годы — они как наледь, — добавил он. — Думаешь, выдержишь, а под ногами трещит.
Я хотел что-то ответить, но медсестра позвала его в кабинет, и он медленно пошел, аккуратно переставляя ноги, будто боялся расплескать остатки внутренней силы.
Позже, за кухонным столом у знакомого звукорежиссера, я услышал всю его историю почти по секундам. Старик этот любил рассказывать, а я — слушать.
— Началось всё не с музыки, — начал он, наливая чай. — Началось с мороза. Такой холод, что зубы сами о стенки стукаются. Армия, Забайкалье, минус пятьдесят, снег, который не падает, а режет. Парень он был музыкальный, да. Но мороз — он всем одинаков: что пианисту, что дворнику. Подхватил простуду. Вроде мелочь, простуда. А потом — почки. И понеслось.
— И что? — спросил я.
— Что-что. Вернулся. И сел учиться как проклятый. Сразу в институт, потом в ансамбли. Ему ведь нельзя было останавливаться. Тело подводило — так он душой брал. ВИА его подхватили как хрупкого, но очень нужного винтика. «Добры молодцы», потом «Самоцветы», потом «Веселые ребята»… Ты знаешь, что такое жить в коллективе, где каждый второй считает себя звездой?
— Могу представить.
— А он не просто представлял. Он там жил. Спал в автобусах, ел что было, ругался, мирился, пел. Пел так, что мигранты в самых дальних общагах узнавали его голос по первому слову.
Он затянул паузу, смакуя воспоминание, и продолжил:
— А однажды я слышал, как он спорил с худруком. Куриилку помнишь нашу? Вот там.
Звукорежиссер поднял глаза и, подражая голосам, начал диалог:
— Певец: «Не хочу я быть просто голосом фона. Я хочу песню тянуть, чтобы мое, чтобы от сердца!»
— Худрук: «Потерпи. Увидят люди — поймут. Всему свое время».
— Певец: «Время… у меня с ним договор тяжелый».
И ведь сказал правду, как оказалось.
Когда у него наконец вышел «Зимний сад», это звучало, будто человек вырвался наружу из огромной ледяной стены. Таких голосов было мало — живых, теплых, чуть хрипящих, как старое радио, но очень честных.
Фанатки писали письма пачками. Мигранты таскали его кассеты по рынкам. Подростки слушали на кухнях. Он стал голосом десятилетия. А потом пришла и популярность, и сольные альбомы, и гастроли, и первые проблески будущего изнеможения.
Но личная жизнь — это не концерт. На ней свет всегда направлен в глаза.
Первый брак трещал давно, как старый паркета в хрущевке. Гастроли, ночи, поклонницы. Одна из них — юная, восторженная, словно сама юность упала ему в руки. Она говорила ему:
— Вы поете так, будто понимаете всё.
— Я понимаю только то, что не понимаю ничего, — отвечал он.
Любовь там была или нет — один Бог знает. Но история вышла громкая, хлесткая, как лопнувшая струна. Семья рухнула, словно ветхий забор после ветра. Девушка ушла к другому музыканту, оставив Глызина в пустоте, из которой не сразу находят выход.
Он говорил знакомым:
— Не ценил. А когда понял — поздно.
Но жизнь иногда подбрасывает спасение в самых странных декорациях. Он встретил Саню — гимнастку, спортсменку, женщину с осанкой будто из гранита. Она умела смотреть так, что врать рядом с ней было просто невозможно.
Мне рассказывали, что при знакомстве у них случился почти анекдот:
— У вас пуговица расстегнута, — сказала она, даже не глядя прямо.
— А у вас улыбка где-то потерялась, — ответил он.
— Я улыбнусь, когда будет за что.
И он долго потом пытался заработать эту улыбку.
Сания стала для него компасом, якорем, медицинской картой и дисциплиной одновременно. За годы он успел привыкнуть к ее тону:
— Леша, анализы сдавал?
— Сдавал.
— Когда?
— Ну… собирался.
— Собирался — это не сдавал.
Она могла обругать его за лишнюю тарелку плова, но потом накрыть плед и сказать:
— Пей чай. Ты же замерз.
И он пил, будто это было самое важное лекарство.
Сыновья выросли — один стал режиссером, другой музыкантом. Дом их теперь был полон голосов, смеха, запахов еды, но за всем этим стояло что-то еще — огромная усталость, которую он научился прятать.
А потом он выложил то самое фото — с букетом алых роз, которые подарил себе сам. Люди смеялись, спорили, шутили. Но я увидел на этом снимке главное: он держался. Он боролся с собой, с телом, с морщинами, с одиночеством, с прошлыми ошибками.
Он делал гимнастику для лица каждое утро, массировал виски, разглаживал лоб, смотрел в зеркало и говорил:
— Ну что, старик. Давай еще немного.
Перед концертами он надевал строгие костюмы, которые скрывали худобу. Выходил на сцену, а зал вставал. Люди аплодировали так, будто приветствовали старого друга, который вернулся из долгого пути.
Я видел один из таких концертов — в огромном зале, где стулья стояли рядами, как войска перед парадом. Он вышел на сцену, почувствовал свет, вдохнул и запел. Голос дрожал, но не сдавался. И в этот момент я понял: сцена держит его за руку, чтобы он не упал.
После концерта я подошел к нему за кулисы. Он сидел на стуле, вытирая лоб.
— Леша, великолепно выступили, — сказал я.
Он поднял глаза, усталые и живые одновременно.
— Пока могу — буду петь. Время меня не щадит… — он усмехнулся. — Но я — тоже не подарок.
Он встал, поправил пиджак и пошел по длинному коридору, слегка прихрамывая. И я смотрел ему вслед, понимая: он идет догонять того самого себя из восьмидесятых. Может, не догонит. Но будет идти — до последнего шага, до последнего звука, до последнего света софита.
И, наверное, в этом и есть настоящая честность времени: оно забирает лица, но иногда оставляет голос.
И вот что я понял, глядя ему вслед в том коридоре. Наша страна умеет славить людей только задним числом — когда они уже согнуты, уставшие, когда свет в глазах мерцает, как лампочка в подъезде. Пока человек поет, поездит, держится, его считают привычным фоном, шумом из старого радио. А когда он вдруг резко стареет, публика делает страшные глаза и шепчет: «Не узнаю». Будто это он обязан сохраняться навечно, а не те, кто его слушал и хлопал только по праздникам. И вся эта шепотная толпа, обсуждающая его морщины, забыла, что артист — не экспонат, не фотография в золотой рамке, а живой человек с болью, которой никто не обязан восхищаться.
Но самое скандальное даже не в этом. Самое громкое — в том, что все эти зрители, эксперты, мигранты и местные, фанаты и скептики, так любят чужие падения, будто это часть национальной культуры. Им подавай драму: развод, болезнь, усталость. Они готовы смаковать каждый снимок, как будто это не человек, а сюжет для дешевого сериала. И в этом есть что-то особенно жестокое: одни люди создают музыку, чтобы мир стал мягче, а другие превращают их стареющие лица в повод для очередных сплетен. И ведь никто не вспомнит, сколько он вытащил на плечах, сколько отдал той самой сцене, которой теперь радуется лишь малая часть громких комментаторов.
А Глызин — стоит. И поет. И цепляется за жизнь, как за микрофон, который уже давно стал продолжением руки. И я думаю: может, в этом его скандальная правда? Он живее всех нас, как бы это ни звучало. Он еще борется там, где другие давно подняли бы руки. А мы, зрители, стоим и смотрим, будто на арену, где старый гладиатор делает последние шаги. Только он почему-то не падает. И, может быть, именно поэтому время на него злится: потому что списало, а он продолжает идти.