Найти в Дзене
Тени слов

Романс с самим собой

Бывало, в ранние, ещё прозрачные часы, когда солнце лишь собиралось затеять свою нескончаемую игру с тенями на паркете, я лежал с открытыми глазами и припоминал странную теорию покойного дядюшки Виктора. Он, человек с пальцами, пахнущими старинным лаком и аккордами, утверждал, что человек есть не что иное, как сосуд для единственной, главной песни. Не мелодия, заметьте, следует за жизнью, как принято думать, но жизнь, словно капризная и преданная любовница, подстраивается под сокровенный мотив, заданный ещё при рождении. «Взгляни, – говорил он, поправляя оправу очков и глядя на прохожих в окно, – вот этот господин, что семенит к трамваю, весь трескучая маршевая погремушка, ритм без глубины. А та дама в лиловом – затянувшееся, слезливое диминуэндо, где каждая пауза пахнет фиалками и увяданием». Я тогда считал это милой безуминкой старого эстета. Но с годами эта мысль занозой засела в моём сознании, и я начал слышать. Слышать песни людей. Вот, к примеру, мой сосед, господин А., – его пе

Бывало, в ранние, ещё прозрачные часы, когда солнце лишь собиралось затеять свою нескончаемую игру с тенями на паркете, я лежал с открытыми глазами и припоминал странную теорию покойного дядюшки Виктора. Он, человек с пальцами, пахнущими старинным лаком и аккордами, утверждал, что человек есть не что иное, как сосуд для единственной, главной песни. Не мелодия, заметьте, следует за жизнью, как принято думать, но жизнь, словно капризная и преданная любовница, подстраивается под сокровенный мотив, заданный ещё при рождении.

«Взгляни, – говорил он, поправляя оправу очков и глядя на прохожих в окно, – вот этот господин, что семенит к трамваю, весь трескучая маршевая погремушка, ритм без глубины. А та дама в лиловом – затянувшееся, слезливое диминуэндо, где каждая пауза пахнет фиалками и увяданием».

Я тогда считал это милой безуминкой старого эстета. Но с годами эта мысль занозой засела в моём сознании, и я начал слышать. Слышать песни людей.

Вот, к примеру, мой сосед, господин А., – его песня была простенькой, навязчивой, вечно одной и той же песенкой из мюзик-холла, с примитивным припевом и дешёвой оркестровкой. Он и жил соответственно: весёлый, плоский и очень предсказуемый в своей суете. Его существование было вечным «фокстротом», под который ни думать, ни грустить не полагается.

А та, в которую я был когда-то так нелепо и прекрасно влюблён, – о, её песня была сложной, нежной и трагической прелюдией Шопена, той, что звучит в пустом зале после того, как все ушли. В её улыбке таилась грусть неразрешённого аккорда, в каждом движении пауза, полная невысказанного смысла. Я пытался подстроиться, наиграть на расстроенных струнах собственного сердца какой-нибудь романтический ноктюрн, но моя песня, увы, была иной.

И вот я подхожу к самому себе. Долгое время я полагал, что моя песня – это тихий, интеллигентный романс, полный умных пауз и сложных меланхолических модуляций. Но однажды, в один из тех дней, когда реальность вдруг трескается, как плохо обожжённый фарфор, я услышал её ясно.

Это была не мелодия. Это был старый, заезженный валик для фонографа , на котором кто-то стёр иголку. Бесконечное, монотонное, бессмысленное шипение. Ни ритма, ни гармонии, ни даже диссонанса – лишь одинокий звук трения о пустоту. И вся моя жизнь, все эти книги, путешествия, разговоры, любови – были лишь тончайшим, отчаянным напылением на этот вечно вращающийся цилиндр, попыткой скрыть под искусной полировкой манер и знаний ужасающую правду: внутри – лишь прах, лишь шум, лишь фонографическое ничто.

И теперь, гуляя по улицам, я слышу не марши или вальсы. Я слышу, как миллионы таких же, как я, фонографов проигрывают свои уникальные, ни на что не похожие тишины. И этот хор беззвучных шипений – подлинная, единственная симфония нашего времени.