Найти в Дзене
Жизнь как на ладони

Вещий сон деда Онисима

Не для всякого сна назначено своё время. Иной привидится под утро, пустой и бесследный, и расплывается в памяти, как туман над рекой на восходе. А иной, тяжёлый и густой, как мёд, нисходит в самую глухую полночь, когда и луна-то смотрит на землю мутным, мёртвым оком. Такой сон и пришёл к деду Онисиму, старому, как сама деревня, что притулилась на отшибе, у края бескрайнего болота. Лёг Онисим на свою жесткую постель, в избе, пропитанной запахом сушёных трав и старого дерева. Тело ныло, кости стонали, предвещая ненастье, но душа была неспокойна, словно ожидала чего-то. И едва сомкнул он веки, как почуял, что спит он не обычным сном, а каким-то иным, погружаясь в него, как в холодную, неподвижную воду омута. И видится ему, будто стоит он не в своей избе, а на краю громадного поля, окутанного сизым, низким туманом. Небо над головой не чёрное, не синее, а серое, бездонное, без солнца и без звёзд. И тишина кругом — не живая, деревенская, а глухая, могильная, давящая уши. И вот, из сего туман

Не для всякого сна назначено своё время. Иной привидится под утро, пустой и бесследный, и расплывается в памяти, как туман над рекой на восходе. А иной, тяжёлый и густой, как мёд, нисходит в самую глухую полночь, когда и луна-то смотрит на землю мутным, мёртвым оком. Такой сон и пришёл к деду Онисиму, старому, как сама деревня, что притулилась на отшибе, у края бескрайнего болота.

Лёг Онисим на свою жесткую постель, в избе, пропитанной запахом сушёных трав и старого дерева. Тело ныло, кости стонали, предвещая ненастье, но душа была неспокойна, словно ожидала чего-то. И едва сомкнул он веки, как почуял, что спит он не обычным сном, а каким-то иным, погружаясь в него, как в холодную, неподвижную воду омута.

Картинка создана с помощью нейросети
Картинка создана с помощью нейросети

И видится ему, будто стоит он не в своей избе, а на краю громадного поля, окутанного сизым, низким туманом. Небо над головой не чёрное, не синее, а серое, бездонное, без солнца и без звёзд. И тишина кругом — не живая, деревенская, а глухая, могильная, давящая уши.

И вот, из сего тумана начинают проявляться фигуры. Выходят они медленно, беззвучно, ступая по пожухлой, седой траве. Мужики в домотканых свитах, лица их смуглы и суровы, бороды густы, а в глазах — затаённая дума о земле и невзгодах. Бабы в понёвах, с суровыми, но не злыми лицами, испещрёнными морщинами-трещинами, будко кора на старой липе. Идут они все, молча, и останавливаются, и смотрят на деда Онисима. И узнаёт он в них — не по ликам, ибо не видел их никогда, а по крови своей, по зову глухому, идущему из самых потаённых недр памяти рода, — своих пращуров.

Никто не говорит ни слова. Но слышит Онисим, будто сами мысли их, тяжёлые, как пласты земли, обращаются к нему.
«Смотри, — вещают безмолвные уста. — Смотри, потомок. Мы — те, чьими руками вспахана эта земля. Мы — те, кто ставил срубы этих изб, кто выхаживал хлеб в неурожайные годы, кто хоронил детей в голодные зимы. Жили мы трудно, умирали молча. И забыты мы тобой».

И видит Онисим, как проступают за их спинами видения: вот молотобоец в закопчённой кузнице сгибает спину над раскалённым железом; вот женщина, худая, как жердь, доит скупую корову; вот старик, склонившись над первой бороздой, бросает в чёрную, холодную землю зёрна — с молитвой и со страхом. Жизнь их, безымянная, трудная, проходит перед ним, как длинная, серая лента.

И чувствует дед Онисим страшную, леденящую тяжесть на душе. Тяжесть этого молчаливого укора. Ведь он-то, последний в роду, старый и бездетный, унесёт с собой в могилу и последнюю память о них. Некому будет поставить свечу, некому будет помянуть добрым словом. Прервётся нить. И станут они — не предками, а просто прахом, безымянным и бесприютным.

Один из теней, самый древний, с лицом, напоминающим высохший дубовый корень, сделал шаг вперёд. Он не поднял руки, но Онисим почуял, что его зовут. И пошёл он за ним, через поле, к тёмной опушке леса, что виднелась вдали. И видит — стоит там, на краю, низкая, покосившаяся избёнка, его родной дом. Но не теплится в окне огонёк, не идёт из трубы дымок. Стоит она мёртвая, пустая, и дверь в сенцы распахнута настежь, словно кто-то вышел и не собирается возвращаться.

И понял тогда дед Онисим весь ужас сего видения. Это не просто сон. Это приговор. Это конец.

Он проснулся с таким стоном, что с полатей слетела, испуганно чирикая, старая кошка. Сердце билось в груди, как пойманная птица. Утро било в окно бледным, холодным светом. Но тяжесть сна не уходила, она впилась в него когтями, давила на плечи невидимой ношей.

Он поднялся, скрипя суставами, и подошёл к красному углу, где темнели старые, потемневшие от времени иконы. Долго стоял он, глядя на лик Спаса, но не молитва шла с губ, а тихий, прерывистый шёпот:
«Простите... Простите меня, праотцы... Забыл... Забвением вас обрёк...»

С того дня будто тень легла на деда Онисима. Стал он ходить на деревенское кладбище, отыскал старейшие, самые заросшие бурьяном и мхом холмики, без имён, без крестов. Расчистил их, положил горсть земли. Молча. Не зная, чьи это кости покоятся в сырой земле — может, те самые, что являлись ему во сне.

А по ночам, когда ветер завывал в трубе, ему чудилось, что это не ветер, а тот самый беззвучный шёпот множества голосов. И видел он снова то серое поле, и тех безмолвных стражей своего рода. И понимал, что сон тот был не укором, а напоминанием. Напоминанием о том, что человек — не одинокий остров, а лишь звено в цепи, уходящей в глубь веков. И что расплата за разрыв сей цепи — вечное, холодное, безответное одиночество, страшнее самой смерти.