Найти в Дзене

Заступился за жену

В тот осенний день, когда дождь плакал по стеклам, будто по ушедшему лету, на пороге моего медпункта стоял Гришка Молчун. Вся деревня его так звала. Лет двадцать уже, как он рта почти не раскрывал, жил один на самом краю Заречья, в старом доме, что врос в землю по самые окна. А ведь когда-то был душой любой компании. Стоял он передо мной – высокий, худой, как жердь, и смотрел не на меня, а куда-то сквозь стену. Плечи опущены, будто на них не пиджак старенький, а вся тяжесть мира лежит. А глаза… Господи, видели бы вы эти глаза. Пустые, выцветшие, как старая ситцевая занавеска на солнце. Будто из них всю жизнь вынули. - Здравствуй, Семеновна, - голос хриплый, неживой, словно заржавевший от долгого молчания. - Здравствуй, Гриша, здравствуй. Проходи, чего на пороге стоять, не чужие. Раздевайся, сейчас чаю согрею. Он молча прошел, сел на краешек кушетки, и я увидела, как дрожат его руки. Не от холода, нет. Это была та мелкая, изматывающая дрожь, когда у человека внутри все натянуто, как ст

В тот осенний день, когда дождь плакал по стеклам, будто по ушедшему лету, на пороге моего медпункта стоял Гришка Молчун. Вся деревня его так звала. Лет двадцать уже, как он рта почти не раскрывал, жил один на самом краю Заречья, в старом доме, что врос в землю по самые окна. А ведь когда-то был душой любой компании.

Стоял он передо мной – высокий, худой, как жердь, и смотрел не на меня, а куда-то сквозь стену. Плечи опущены, будто на них не пиджак старенький, а вся тяжесть мира лежит. А глаза… Господи, видели бы вы эти глаза. Пустые, выцветшие, как старая ситцевая занавеска на солнце. Будто из них всю жизнь вынули.

- Здравствуй, Семеновна, - голос хриплый, неживой, словно заржавевший от долгого молчания.

- Здравствуй, Гриша, здравствуй. Проходи, чего на пороге стоять, не чужие. Раздевайся, сейчас чаю согрею.

Он молча прошел, сел на краешек кушетки, и я увидела, как дрожат его руки. Не от холода, нет. Это была та мелкая, изматывающая дрожь, когда у человека внутри все натянуто, как струна, и вот-вот лопнет. Я знала эту дрожь.

Поставила чайник на плитку, заварила свой травяной сбор – мята, чабрец, лист смородины. Запах поплыл по комнатке, теплый, домашний. А Гришка все сидел, как истукан, и смотрел на свои руки, лежавшие на коленях. Пальцы длинные, рабочие, в трещинах и ссадинах, а сейчас – бессильные, словно чужие.

- Ну, рассказывай, что стряслось? Где болит? - спросила я, ставя перед ним кружку с дымящимся чаем.

Он поднял на меня свои пустые глаза, и мне вдруг так жутко стало. Словно я в колодец заглянула, а дна не видать.

- Нигде не болит, Семеновна, - тихо ответил он. - Все уже отболело. Ты вот что… ты мне скажи, как… как до весны дотянуть? Дай таблеток каких, что ли. Чтобы сердце не шалило. Мне много не надо. Только до яблоневого цвета дожить. Очень надо.

Сердце у меня в пятки ушло. Понимаете, какое дело… Когда человек просит таблеток «от головы» или «от живота» - это одно. А когда он просит дожить до весны, это значит, он уже решил, что дальше ему не нужно. Он прощается.

- Ты что удумал, Григорий? - строго сказала я, садясь напротив. - Какие такие сроки себе ставишь? Мы тут не в небесной канцелярии.

Он горько усмехнулся, одними уголками губ.

- Да нет, Семеновна, не удумал. Просто… силы кончаются. Совсем. Как вода сквозь пальцы. Двадцать лет один... И все двадцать лет она мне снится. Анечка моя… Снится, будто зовет, а я не иду. Обещал ведь ей яблони наши беречь. Вот зацветут в последний раз, погляжу на них… и пойду к ней. Пора.

И тут его прорвало. Мужик под шестьдесят, кремень, а сидел передо мной и плакал. Не выл, не кричал, нет. Молча, беззвучно. Только плечи вздрагивали, и по небритым щекам текли крупные, тяжелые слезы. Комкая в руках краешек старенькой скатерти, он смотрел в одну точку, а слезы все капали и капали на его мозолистые руки.

А я сидела и молчала. Потому что знала, что никакие слова тут не помогут. Тут надо было просто быть рядом. Я знала его историю. Вся деревня знала, да только каждый по-своему ее пересказывал.

Привез он свою Анечку из города двадцать лет назад. Сам-то он наш, зареченский, а после армии в городе на заводе остался. Там и встретил ее. Она была не такая, как наши девки. Тоненькая, как тростиночка, с огромными глазами. Волосы светлые, как лен, в косу заплетены. Она на пианино играла, книжки читала, рисовала. Для нашей деревни она была как диковинная птица.

Гришка в ней души не чаял. Дом свой, от родителей оставшийся, в порядок привел, сад разбил. А яблони какие посадил! Сортовые, одна другой краше. Говорил, «это для моей Анечки, она любит, когда цветет все».

Жили они душа в душу. Он на работе в колхозе, она по дому хлопочет. И все бы ничего, да деревня ее не приняла. «Белоручка», «неженка» - шипели бабы за спиной. Завидовали, конечно. И красоте ее тихой, и любви Гришкиной. Он ведь на нее смотрел так, будто она была светом в окошке. С работы идет – обязательно ромашек полевых букетик несет. Вся деревня видит, а бабы только злее становятся.

А мужики… мужики на нее заглядывались. Особенно председатель наш тогдашний, Зотов. Мужик властный, тяжелый, привык, что все ему можно. Стал он к Анечке клинья подбивать. То комплимент скажет сальный, то подмигнет, то за руку при встрече норовит схватить. Аня от него, как от огня, шарахалась, Гришке жаловалась. Гришка хмурился, желваки под небритой щекой заходили, но терпел. Председатель – царь и бог в деревне, с ним не поспоришь.

А потом случился тот вечер в клубе. Праздник какой-то был, урожай отмечали. Все выпили, расшумелись. Аня почти не пила, сидела рядом с Гришкой, тихая, смущенная. И вот Зотов, уже хорошо поддатый, подошел к их столику.

- Что, красавица, скучаешь с муженьком своим? - гаркнул он на весь зал. - Пойдем, потанцуем, я тебя развеселю!

Аня вжалась в Гришку, прошептала: «Не хочу, Гриша».

Григорий встал, заслонил ее собой. Спокойно так сказал, но в голосе сталь была:

- Она не танцует, Андрей Игнатьич. Не трогай жену.

Зотов побагровел. Он не привык, чтобы ему перечили.

- Жену? - взревел он. - Да что ты в ней нашел, в этой кукле городской? Наши бабы – огонь, а эта… тень бледная! Ни рыба, ни мясо!

И сказал такое грязное слово про нее, что у всех, кто рядом сидел, уши в трубочку свернулись.

И вот тут-то Гришкино терпение и лопнуло. Он не закричал, не стал ругаться. Он молча шагнул вперед и ударил. Один раз. Коротко и страшно. Зотов, туша стокилограммовая, рухнул, как мешок с картошкой.

Ох, что тут началось! Батюшки, что творилось-то! Крики, визг. Гришку скрутили, Анечка в обморок упала. Зотов очухался, нос разбит, губа… Председателя избили! Неслыханное дело!

Гришку чуть под суд не отдали. Зотов все инстанции обегал. Но обошлось. Штрафом большим да увольнением с работы. Но это было не самое страшное. Самым страшным было то, что деревня от них отвернулась. Совсем.

Мужики боялись с Гришкой здороваться – вдруг председатель увидит. Бабы на Аню смотрели, как на врага народа. «Из-за тебя мужик страдает», «довела кобыла городская». Каждое слово – как гвоздь в сердце. Они стали изгоями.

Гришка перебивался случайными заработками, шабашками. Аня совсем сникла. Перестала из дома выходить, все сидела у окна да в одну точку смотрела. Таяла на глазах, как свечка. Гришка ее и к врачам возил, и травами отпаивал – ничего не помогало. Тоска ее съедала. Через год после той драки ее и не стало. Тихо ушла, во сне. Врачи сказали – сердце слабое. А я-то знала, от чего у нее сердце остановилось. От людской злобы и одиночества.

После похорон Гришка замкнулся окончательно. Заколотил калитку, зарос бурьяном. Так и жил двадцать лет, один-одинешенек. С деревней не общался, в магазин ходил поздно вечером, чтобы ни с кем не встречаться. Только со мной и здоровался, если случайно столкнемся. И вот теперь пришел. Умирать.

- Погоди, Гриша, с весной, - сказала я твердо, вынырнув из воспоминаний. - Погоди. Дай-ка я тебя послушаю.

Я взяла свой старенький стетоскоп. А он рубаху расстегнул, и я ахнула. Худой, ребра торчат, а на груди, на веревочке, маленький медальончик. Я знала, чей он. Анечкин.

Я слушала его сердце. Стучало оно глухо, с перебоями, как старые ходики на стене. Устало. Очень устало.

- Давление померяем, уколы поделаем, - распорядилась я. - И чтоб каждый день ко мне ходил, слышишь? Каждый день! Это приказ фельдшера. А про весну забудь. Еще не время.

Он молча кивнул. И стал ходить. Каждый день, в одно и то же время. Мы почти не разговаривали. Я делала ему уколы, мерила давление, заваривала чай. А он сидел и молча смотрел в окно. Я видела, что ему не лучше. Лекарства поддерживали тело, но душа его продолжала угасать. Я не знала, что делать.

А потом случилось то, чего я никак не ожидала. Пришла ко мне Клавдия, вдова того самого председателя Зотова. Он-то уж лет десять как на том свете был. Клавдия – женщина сухая, всегда себе на уме. Пришла, села, платок свой теребит.

- Семеновна, - говорит, а у самой голос дрожит. - Грех на мне. Тяжкий.

- Все мы грешные, Клава.

- Нет, мой – особый. Про Гришку Молчуна я. Вижу, ходит к тебе, совсем плохой стал. Это из-за меня все. Из-за мужа моего покойного.

Оказывается, Степан ее не просто так к Анечке цеплялся. Он ее донимал всерьез. И в тот вечер в клубе он ей не просто танцевать предложил. Он ей на ухо шепнул такое, что у любой порядочной женщины кровь в жилах застынет. Угрожал, что если она с ним не будет, он Гришке жизнь в ад превратит. И когда Гришка за нее заступился, Зотов не просто так его грязью полил. Он от злобы бесился, что ему отказали.

- А я знала, Семеновна, все знала! - плакала Клавдия. - Он мне сам потом, по пьяни, хвалился, как «городскую» на место ставил. А я молчала! Боялась его. Он и меня бил, если что не по нему. Молчала, когда Гришку с работы гнали, молчала, когда Анечка от тоски померла. А теперь не могу больше. Душа горит. Гришка-то не за гордость свою тогда вступился, а за честь жены! За самое святое!

- И что ты теперь хочешь, Клава? - спросила я.

- Пойду к нему. Прощения просить. И людям расскажу. Пусть знают.

И она пошла. Сначала к Гришке. Что там у них было, не знаю. Только вышла она от него вся в слезах, но с просветленным лицом. А потом пошла по деревне. Заходила в каждый дом, где тогда ее мужа поддерживали, и рассказывала.

Деревня ахнула. Знаете, наш народ он такой – осудить скорый, но и на покаяние отзывчивый. Сначала не верили, а потом сопоставили одно с другим, вспомнили, каким Зотов был, и поверили. И стыдно стало всем. Стыдно до жжения в груди.

Первым пришел к Гришке Витька, сын Зотова. Мужик уже взрослый, сам председателем стал. Пришел, встал на крыльце и сказал:

- Прости, дядя Гриша. За отца. И за всех нас.

А потом потихоньку потянулись люди. Один пришел, помог забор поправить, что совсем завалился. Другой дров наколол. Бабы стали приносить то молока кринку, то пироги горячие. Не в дом заходят – боятся, на крылечко поставят и стукнут.

Гришка сначала дичился, прятался. А потом как-то вышел, а у него на крыльце ребятишки соседские сидят, в лапту играют. Увидели его, испугались. А он посмотрел на них, на пирог, что принесла баба Маня, на свежие поленья, и впервые за двадцать лет… улыбнулся.

И с этого дня он стал меняться. Словно лед в его душе тронулся. Он начал выходить из дома, здороваться. Сначала кивком, потом и слово скажет. В глазах его стала появляться жизнь. А однажды я шла мимо его дома и заглянула за калитку, а он на крыльце сидит, старые ходики чинит. Те самые, что остановились в день, когда Анечка умерла.

Прошла зима. Пришла весна, да такая дружная, теплая! И вот однажды утром я увидела и обомлела. Гришкин сад, который двадцать лет стоял заброшенным, утопал в белой пене. Яблони зацвели! Так буйно, так неистово, словно хотели наверстать все потерянные годы.

Я пошла к нему. Калитка была не заперта. Он стоял посреди своего цветущего сада и смотрел на ветки, усыпанные белыми лепестками. Услышал мои шаги, обернулся. И это был уже не тот Гришка Молчун с пустыми глазами. На меня смотрел человек, в глазах которого отражалось весеннее небо.

- Зацвели, Семеновна, - сказал он тихо. - Посмотри, какая красота. Анечка бы радовалась.

- И она радуется, Гриша. Будь уверен, радуется, - ответила я, а у самой слезы на глаза навернулись. Только это были уже другие слезы. Светлые.

В доме на стене тикали починенные часы. На столе стоял букет яблоневых веток. А за окном шумела деревня, жила своей обычной жизнью, в которой нашлось место и для горькой ошибки, и для позднего раскаяния. Гришка дожил не только до этой весны. Он еще много весен встретил. И больше его никто не звал Молчуном. Звали по-доброму – дядя Гриша.

Если вам по душе мои истории, подписывайтесь на канал. Будем вместе вспоминать, плакать и радоваться.

Всем большое спасибо за лайки, комментарии и подписку. Низкий Вам поклон за Ваши донаты❤️

Ваша Валентина Семёновна.

Читайте другие мои истории: