Он сказал это не со зла. Просто выдохнул в раздражении, не подумав. Или подумал — но слишком поверхностно, без того внутреннего веса, который вложился в каждое слово, когда они упали в уши матери.
— Мам, ну нельзя так. Вы ж с отцом просто едите и едите. Я один работаю. Магазин, коммуналка, ещё лекарства ваши. Я не тяну всё это. Ну совесть-то должна быть.
И замолчал. Потому что понял, что сказал лишнее. Слишком прямолинейно. Слишком жёстко. Но уже поздно.
Мать не ответила. Она только опустила глаза, и стало ясно: услышала. И поняла. А это было даже хуже, чем если бы она вспылила, закричала, устроила скандал. Нет. Она просто молча, по-женски, по-матерински приняла это как укол под рёбра. С болью, но без обиды.
Отец не вмешался. Как всегда. Он сидел в углу кухни, наклонившись над стаканом с чаем, и только качнул головой. Не в укор. Просто — качнул. Как будто себе. Как будто всему.
На следующий день родители съехали. Без претензий. Без «ты нас выгнал». Они сказали, что в деревне — тишина, воздух, картошка своя, дача. Будет лучше. Так дешевле. Так спокойнее. Так — проще.
Сын даже почувствовал облегчение. Стало свободнее. Никто не ворчит, не кашляет по ночам. Просторнее. Тише. Деньги — экономнее. И вроде всё правильно. Вроде бы…
Они сняли старенький дом в глухой деревушке. Не их родная, просто там было дёшево. Потёкшая крыша, холодные полы, печка с трещиной и колодец в пятидесяти метрах. В доме пахло плесенью и старыми тряпками, но мать каждый день протирала полы, вывешивала покрывала на улицу, мыла окна тряпкой из старого халата — чтобы было светлее.
Они не жаловались. Даже друг другу.
Отец рубил дрова, но плечо болело, пальцы с трудом сжимали топор. Мать пыталась экономить на свете, на еде, на лекарствах. Считала монеты в ладонях, стараясь, чтобы он не видел, как она вычеркивает из списка хлеб, потому что сахар нужен. Иногда ходила за два километра в соседнее село — там магазин, чуть дешевле. А потом возвращалась пешком по обледенелой дороге, сгибаясь под авоськой, стараясь не поскользнуться.
Сын не звонил. Он был занят. Работой, бытом, ипотекой, потом — разводом. Жена ушла, не выдержала — ни его раздражительности, ни постоянной нехватки денег. Работу он потерял после кризиса. Потом пытался устроиться в доставку — не получилось. Подрабатывал курьером — спина сдала. Друзья отвалились один за другим. Осталась только комната в съёмной квартире и тишина. Такая, что по вечерам приходилось включать телевизор просто для фона.
Однажды мать позвонила. Очень коротко.
— Мы тут… картошку копали. Урожай хороший. Хотели бы передать тебе. Может, заедешь?
— Мам, мне некогда. Всё в бегах. Потом, как-нибудь.
Она молчала пару секунд. Потом сказала:
— Ну ничего, мы тебе мешок и так отправим. Сосед в город поедет.
Он не отказался.
А в деревне тем временем холодало. Настоящая зима пришла внезапно, с ледяными ночами, с ветром, что звенел в щелях, как крик. Дров почти не осталось. Сосед уехал в город, а на дорогу снега навалило по пояс — пробраться в магазин было невозможно.
Отец заболел. Мать прятала дрожащие руки, когда ставила чайник. Таблетки закончились. Пенсию они не получили — банк в райцентре, нужно ехать, а дороги нет.
Они грелись друг об друга.
Они не звонили сыну.
Отец не мог встать. Лежал, поджав ноги, дышал тяжело, прерывисто. Щёки ввалились, в глазах стоял мутный налёт. Мать сидела рядом, завернув его в свой пуховик. Каждые пятнадцать минут она клала ладонь ему на лоб — горячий, как печь.
— Мы справимся, — шептала. — Мы ведь всегда справлялись.
Печь остывала. Сухих дров не осталось — были только влажные чурбаки с сарая, что больше дымели, чем грели.
На кухне — пара луковиц, мука и пачка чая. Всё.
Она вычеркивала из календаря дни — не как отсчёт до чего-то, а чтобы не потерять счёт времени совсем. А на третий день услышала шум за окном.
Он вернулся.
Сын стоял с рюкзаком, худой, заросший, глаза потухшие. Он не позвонил — просто приехал. Не потому что соскучился. Потому что ему негде было жить.
Он лишился всего. Машину отобрал банк, съёмную квартиру закрыл — не смог платить. На еду просил у знакомых, но и те начали отписываться. Ему стыдно было признаться, куда катится. Поэтому молчал. А теперь стоял на пороге старого дома, как выброшенный за борт.
Мать не плакала. Только обняла. И сразу сказала:
— Проходи. Сейчас чай согрею.
Он заметил, как сильно она похудела. Как дрожат руки. Увидел отца — лежащего, осунувшегося, как будто не человек, а тень.
— Что с ним?
— Всё нормально, — сказала мать. — Просто зима долгая.
Он опустился на табурет. Глаза бегали по стенам. Потом по полу. Потом упали на её ноги: босые, в шерстяных носках с дырками.
Он молчал до вечера. Потом вымолвил:
— Мам… я…
Она не дала договорить:
— Всё хорошо. Не обижай себя. Мы рады, что ты здесь. Рядом.
На следующее утро он пошёл в лес. Колол дрова до потери чувств. Разгребал снег, чистил крышу, чинил печь, тащил воду. Пошёл в аптеку в райцентр. Вернулся с пачкой лекарств. Потом устроился на временную подработку — неважно кем, но лишь бы был хоть какой-то доход.
Он впервые за долгие годы слушал мать. Смотрел на отца, когда тот говорил — хоть и с трудом. А ещё он увидел в ящике у печки конверт. Внутри — чеки. На продукты. На лекарства. На переводы. Датированные теми годами, когда он сам, якобы, «всё тянул один».
И он впервые заплакал. Не из боли. Из стыда.
На третий вечер, когда они втроём сидели на кухне, он вдруг сказал:
— Мам… пап… я, правда, не знаю, как вы это всё пережили.
Мать посмотрела на него. И с такой теплотой, с такой силой, как будто он всё ещё был её маленьким мальчиком, сказала:
— Мы же родители. Мы не обижаемся.
Он отвернулся. Потому что слёзы были горячие, взрослые, поздние.
А потом поднял взгляд. И сказал:
— Я вас заберу отсюда. Навсегда.
Может, он не сразу стал лучше. Может, он всё ещё не знал, как выбраться. Но он уже точно знал, к кому возвращаться. И что за спиной у него больше не пустота.
Потому что родители — это не про еду и не про уют.
Это про тех, кто остаётся с тобой даже тогда, когда ты от них отвернулся.