Он умирал не в болезнях и не в борьбе со смертью, что ревет и мечется в лихорадке. Он угасал, словно фитиль, оставленный без масла, медленно, почти нехотя, отпуская в небытие одну за другой нити, связывавшими его с миром звуков, запахов, прикосновений. Этот мир, столь знакомый и бесконечно дорогой в своей простоте, теперь таял, как льдинка на горячей ладони, ускользая, теряя чёткие формы.
Он просто жил. Трудился до седьмого пота, хоронил родителей, друзей, растил детей, провожал их во взрослую жизнь, снова оставаясь в тишине, что с годами становилась лишь глубже и звонче. Он не пахарь и не мыслитель по призванию. Он был человеком, который смотрел вокруг и видел не просто предметы, а их суть. Видел, как год за годом наливаются тяжёлые колосья на поле, и это было чудо. Видел, как старый пёс, прожив верно свой век, укладывается у печки в последний раз, и в глазах его стоит не страх, а спокойное, кроткое прощание — и это было чудо. Видел, как жена, давно поседевшая, с утра зажигает в печи огонь, и первый луч солнца падает на её морщинистую руку — и это тоже было величайшим, необъяснимым таинством.
Он не искал смысла в книгах. Он находил его в каждом дне, в каждом вздохе, в каждом камне, обкатанном рекой до идеальной, вечной гладкости. Философия его была молчаливой, как рост травы. Он думал, лёжа ночью на постели, глядя в тёмный потолок, слушая, как за стеной посапывают внуки. Думал о том, что всё это — и горе, и радость, и труд, и короткий отдых — не может быть просто так. Не может уйти в никуда, рассыпаться прахом. Должна быть какая-то точка, где всё сходится. Где все дороги, все судьбы, все слёзы и все улыбки встречаются в одной великой, ослепительной вспышке понимания.
И вот теперь, чувствуя, как расстается с земной оболочкой, он не испытывал страха. В нём, сквозь нарастающую физическую слабость, жила упрямая, тихая надежда. Надежда на то, что сейчас, за последним порогом, он не умрёт, а наконец поймёт. Поймёт связь между криком новорождённого и шепотом умирающего, между первым весенним листком и последним осенним яблоком, упавшим в траву. Он верил всем своим естеством, что смерть — это не конец пути, а его кульминация. Последний шаг в тёмную комнату, где наконец-то зажгут свет, и он увидит всё сразу — и начало, и конец, и причину, и цель. Последним чувством, обрывающим земные связи, была не мольба, а огромная, иссушающая жажда. Жажда не постижения, а узнавания. Слияния с той простой и непостижимой правдой, что он чувствовал кожей весь свой нехитрый век.
Последним отзвучал в утробе стук собственного сердца — глухой, удаляющийся раскат, будто камень падает в глубокий, бездонный колодец, и эхо этого падения тонет в вечной, непроглядной сырости, уступая место непривычной, оглушительной тишине, полной обетования.
И наступила тьма...
Тьма пришла. Не та, что слепа и пуста, но та, что густа, тяжка и плодородна, как черная икра земли. Он не существовал и не не-существовал. Он прел в тигле вечного, перемешавшись с прахом веков, с солью древних морей, с крупинкой гранита, растёртой в пыль. Его «я», когда-то такое острое и жалобное, растеклось, как чернильное пятно на сырой бумаге, теряя границы, растворяя боль, страх, желания в едином, безличном потоке становления. Он был всем и ничем. Пылинкой в космическом ветре и самим ветром.
Потом – толчок. Не извне, а из самой сердцевины этого распылённого бытия. Повиновение некому беззвучному, древнему, как сама материя, приказу. Повиновение, в котором была вся невероятная тяжесть и вся немыслимая радость мироздания. Сгущение. Стремление. Тяга вниз, туда, где влажно, прохладно и темно. Тяга, сравнимая разве что с той первой, слепой алчностью жизни, что заставляет семя лопнуть под давлением ростка, рвущегося изнутри наружу.
И он потянулся. Не руками – у него не было рук. Не телом – у него не было тела. Он потянулся сутью своей, всей своей вновь обретённой, неусмиримой волей к жизни – вниз. В сырую, непроглядную, вязкую прохладу. Каждая частица, каждая крупица того, что когда-то было мыслью, а ныне стало плотью земли, устремлялась вглубь, пронизывая пласты глины, камешки, сплетения корней других, таких же, как он, искавших опоры. Это было похоже на рвущийся из груди стон, обращённый в корень, на первородный голод, на жажду уцепиться, впиться, присосаться к великой, тёмной утробе матери-земли.
Он укоренялся. И было сие укоренение не просто процессом, но мукой и блаженством, распятием и воскресением, свершающимся в едином миге, в темном лоне земли. Вся суть его, вся плоть и дух превратились в одно сплошное, обнажённое осязание, в нерв, обречённый чувствовать всё. Тончайшие, невидимые щупальца натыкались на камень – и острая, ясная, живая боль пронзала всё естество, заставляя сжиматься в комок яростного, безграничного терпения. Но едва находили они жилу влаги – прохлада, сладкая, как первый глоток после долгой жажды, разливалась по сосудам, наполняя силой, заставляя рваться вперёд с новой, неистовой энергией.
Окружающая тьма не была пустотой. Она была плотной, густой, насыщенной субстанцией, которую читало сознание, как зверь читает книгу запахов окружающего леса. Был вкус железа и влажной глины на несуществующей коже. Давление тысячепудовой толщи грунта на несуществующую спину – гнетущее и успокаивающее одновременно. Холодный поцелуй подземного ручья на отсутствующих губах, дарующий обширные, непознанные воды, спящие глубоко в каменных пещерах.
Прошли века, или мгновения – время сжалось в плотный ком, перестало течь, стало свойством самой почвы, её плотностью, её детородным возрастом. Он был и мигом, и вечностью. И вот из этой вечности, из тончайшей сердцевины бытия, родился новый порыв – уже не вниз, а вверх. Навстречу чему-то, что не помнилось, но манило теплом и светом, звало с немыслимой, тоскливой силой, как зов забытой родины.
И начался рост.
Это было не просто усилие. Это была эпическая битва, подобная пробуждению титана в тесной могиле, медленно, неотвратимо расправляющего каменные плечи. Каждый миллиметр пути вверх давался ценой невероятного напряжения воли, что пульсировала в каждой клетке. Пласты спрессованной, как бетон, глины, растущее сопротивление мира, желавшего сохранить в своей утробе. Он не шёл – он буравил тьму. Не полз – вколачивал себя клином в толщу. Росток, тупой и нежный, искал малейшую щель, слабину в броне планеты, чтобы втиснуться в неё, расширить своей пульсирующей жизненной силой, превратить в прах непокорный камень упорством бесконечно малого, но бесконечно настойчивого давления.
Чувствовалось, как лопаются и отмирают первые, самые хрупкие клетки-первопроходцы, натыкаясь на непреодолимую скалу. Их гибель отзывалась в сердцевине тупой, глубокой внутренней мукой, словно отламывали палец. Но тут же, следом, нарастала новая плоть, обтекала препятствие, искала другой путь, и снова – вперёд, и снова – вверх. Рос он, клетка за клеткой, наполняясь соками земли, становясь проводником её тайных сил. В этой титанической борьбе рождалась будущая крепость, его кольца – летопись сопротивления. Каждый слой плоти, что ляжет потом кругом, будет хранить память о преодоленном камне, о проглоченной и переваренной тверди.
И когда, наконец, верхушка, сжатая в тугой, липкий, смолистый кулачок почки, разорвала последний, тончайший слой чернозема, поросший мхом, и уперлась во что-то податливое, прохладное и невероятно просторное, сознание охватил животный, первобытный ужас.
Это был воздух. И первым дыханием стал не крик, а тихий, непрерывный, внутренний стон, рождённый от прикосновения к бесконечности. Он ослеп. Не тьмой, а светом. Миллионы игл, острых, холодных и горячих одновременно, вонзились в нежную, едва пробившуюся зелень, пронзили её насквозь. Это был свет. Он лился с небес, обжигал, был невыносимо ярок, безжалостен и прекрасен. Сила эта заставляла сжиматься, уползать обратно в спасительную, тёмную утробу, но та же мощь, что вытолкнула на поверхность, не позволяла отступить. Предстояло принять этот свет, впустить в себя, сделать частью новой сути. Это был акт насилия и акт любви одновременно. Свет резал, но и лепил, придавая форму, насыщая цветом, вдыхая в него ту самую энергию, что отличает живое от мёртвого, растущее от спящего.
И сдался поток. Не пассивно, а всецело, окончательно, распахнув навстречу неистовому водопаду дня первые, слепые, трепетные, бледно-зелёные ладони-листья. И хлынул в них, в эти живые чаши-приёмники, свет. То было второе рождение – куда более шокирующее, более потрясающее основы, нежели первое, подземное. Рождалось не насыщение – рождалось озарение. Поток нес в себе не просто фотоны, но саму информацию, чистый, всеобъемлющий разум солнца, что входил в каждую клетку, наполняя её до краёв, заставляя петь, вибрировать, трепетать от переизбытка знания.
Виделось не глазами, а всей поверхностью распахнутого навстречу миру тела. Виделась бескрайняя лазурь небес, проплывающие облачные горы, чувствовался бег звёзд по ночному куполу. Пился свет, и свет этот наполнял такой ясностью, таким пониманием устройства вселенной, перед коим вся прошлая, человеческая мудрость казалась жалким лепетом сумасшедшего.
Стояло оно на своих новых, могучих, деревянных ногах-столпах, уходящих глубоко в земную утробу паутиной живых канатов. Стояло и впитывало мир. Не так, как прежде – выборочно, отрывочно. А целиком, непрерывно, как единый, сложный, дышащий организм.
Слышалось ему, как по жилам-сосудам поднимается вверх, к небу, густой, смолистый, прозрачный сок – живая кровь земли, неспешная и мудрая, разносящая по всему телу песню глубины, тяжести, векового терпения. Чувствовалась лёгкая дрожь, пробегающая по стволу под грубой корой-кожей – то ветер, невидимый, но осязаемый, ласкал его, и была эта ласка полна невыразимой нежности и неизбывной грусти, ибо ветер был свободен, а он – прикован к месту навеки. Вкушался солнечный свет, впитываемый всей поверхностью листьев, и был этот свет не просто пищей, но и музыкой, и памятью солнца, и рассказом о далёких мирах, пропущенным через зелёный хлорофилловый кристалл.
Сознание, когда-то замкнутое в тесной черепной коробке, раскинулось на десятки метров в глубину, и ввысь, и вширь. Оно было не в голове. Оно было везде – в каждом листе, в каждой ветви, в каждом корне. Мысль не рождалась и не умирала – она текла, медленная, как сок, мощная, неопровержимая, как смена времён года. Больше не думалось – зналось. Знание приходило не из книг или опыта, оно прорастало изнутри, из сути вещей, частью коей отныне пребывало всё сущее.
Ощущался пульс планеты. Где-то далеко, на невообразимой глубине, спал в своём огненном сердце гранит, и его тяжёлые, вековые сны отзывались в корнях лёгким, едва уловимым гулом. Чувствовалось, как к стволу прижимается уставший путник, и по древесной плоти бежала волна чужой, мелкой, суетной человеческой усталости, смешанной с запахом пота и дорожной пыли, – и была эта усталость и чужой, и знакомой до слёз. Ощущалось, как в ветвях свила гнездо птица, и трепет новой жизни, биение крохотных сердец под тонкой скорлупой становились его трепетом, его болью, его надеждой.
Но были и иные встречи. Жестокие и невежественные.
Как-то раз налетела ватага мальчишек с гиканьем и криками. Их визгливые, пронзительные голоса резали воздух, остроконечными стеклами. Один из них, самый крупный, с ожесточением ударил ногой по стволу. Дерево содрогнулось – не от боли (удар был слишком слаб, чтобы причинить вред мощному исполину), а от самой сути этого действия – бессмысленной агрессии, желавшей причинить вред просто так, из скуки и избытка силы. Потом тот же мальчишка вцепился в нижнюю, упругую ветвь и, повиснув на ней, стал раскачиваться, пытаясь с хрустом отломить её. И вот тогда пришла боль. Острая, раздирающая, невыносимая. Боль не физическая – та была бы локализована, – но мука осквернения. Боль от насилия над святостью жизни, над священным актом роста, который он собой воплощал. Чувствовалось, как трещат и рвутся волокна, в которые было вложено столько времени, столько сил, столько воли. Чувствовался глупый восторг мальчишки, не понимающего, что ломается не просто палка, а целый мир, медленно создававшийся десятилетиями. И рождалось внутри новое, страшное чувство – не ненависти (оно было слишком мелко и мимолётно), а бездонной, вселенской жалости. Жалости к этим слепым, суетным тварям, что рвут и ломают, не чувствуя боли мира, частью коего являются сами. Были они подобны слепым котятам, тыкающимся мордочкой в мать-кошку и не ведающим, что причиняют ей боль. И была эта жалость горше любой обиды.
Но были и иные мгновения, выплавленные из самого света и тишины. Когда под его сенью, в знойный полдень, останавливалась молодая мать с ребёнком. Малыш, едва научившийся ходить, качаясь, подходил к исполинскому стволу и, ахая, прикасался к древесной коре своей крохотной, нежной ладошкой. В такие мгновения по древесной плоти, от коры до сердцевины, пробегала волна чистого, незамутнённого, безоглядного удивления, восторга перед этой незнакомой, грубой фактурой. И замирало всё древесное существо, стараясь замедлить бег соков, боясь спугнуть это хрупкое, бьющееся, как птичье сердечко, чувство. Слышало, как мать тихо напевает колыбельную, и звуковая волна, лёгкая и ласковая, ударяясь о листву, заставляла её чуть заметно вздрагивать, превращая песню в едва слышный, живой шелест. Это была музыка, которую можно было слушать вечно.
А однажды ночью, когда луна лила на землю прохладное, ртутное молоко, и тени от ветвей ложились на траву чёткими, чёрными кружевами, послышалось новое движение. Не ветра, не зверя, не птицы. Человек. Шёл он медленно, тяжело. Шаги отдавались в земле глухими, скорбными ударами, что эхом отзывались в самых глубоких, потаённых корнях. Человек подошёл, прислонился спиной к могучему стволу, соскользнул на землю, обхватил колени руками. И тогда по древесине, от коры к самому сердцу, побежала волна жгучей, солёной, невыносимой человеческой тоски.
То была та самая тоска, что жила в нём когда-то, в прошлой, далёкой, практически забытой жизни. Тоска по утраченному, по несбывшемуся, по любви, по дому, по пониманию. Тоска, от которой сводит скулы и горят глаза. Текла она из человека в дерево, как яд, как раскалённая сталь.
И приняло её дерево. Не как чужую боль, а как свою. Ибо это и была его боль, боль прошлого «я». Но теперь, пропущенная через призму нового, древесного сознания, преломилась она иначе. Поняло её дерево. Не умом, а всей своей сутью, ощутив её ничтожность и величие одновременно. Чувствовалось, что эта тоска – всего лишь мгновение, всплеск на бескрайнем океане бытия, капля в великом круговороте воды, углерода, страдания и любви. Оно приняло её в себя, как принимает дождь сухая земля. Впитало, пропустило через свои фильтры, очистило от личного, частного, превратило в нечто большее – в сострадание, в знание, в саму плоть ствола.
И последовал ответ. Не словом. Слова были мертвы и бессмысленны. Ответило оно тишиной. Но не пустой, а насыщенной, глубокой, обволакивающей тишиной леса, в коей слились шепот листьев, гул земли, пение звёзд и безмолвная, вечная мудрость роста. Обняло человека не ветвями – своим присутствием. Своим спокойным, незыблемым стоянием здесь и сейчас. Своим знанием того, что и эта боль войдёт в почву, станет частью корней, перерастёт в новую древесину, в новый лист, в новую жизнь. Отдавало человеку не утешение, а часть своего безвременья, своей устойчивости перед лицом вечности.
Человек вскоре ушёл. Шаги его затихли в ночи. А древесный великан остался. Стоял он, впиваясь корнями в тёмное лоно планеты, простирая ветви в бескрайнюю звёздную бездну. Не было в нём ни радости, ни печали. Пребывало в нём состояние, превышающее и то, и другое. Состояние бытия. Полного, цельного, трагического и прекрасного в своей неумолимой правде.
Чувствовалось, как по коре ползёт муравей – целая вселенная с её войнами, трудами, рождением и смертью. Чувствовалось, как далеко-далеко, на другом конце земли, падает в океан айсберг, и лёгкая дрожь от этого падения, пройдя через ядро планеты, отзывалась в самых глубоких корнях. Чувствовалось, как стареет солнце, как рождаются новые звёзды, как время, не линейное, а круговое, вьётся вокруг годовыми кольцами.
И вот пришла его собственная осень. Не та, что сбрасывает листву, чтобы возродиться весной. Та, что приходит раз в тысячелетия. Великая Осень. Чувствовалось, как силы покидают исполина. Соки текли всё медленнее, тяжелее, словно густеющая в жилах кровь. Листья, однажды облетев, уже не вернулись. Кора, вековая броня, шелушилась и спадала струпьями, обнажая серебристую, замшевую древесину, проеденную ветром и временем. Он не умирал. Возвращал долги.
Не падением была его смерть, но медленным, величайшим растворением. Первый удар молнии отсек могучую ветвь, и боль от этой раны пронзила остатки сознания – острая и чистая, как боль при рождении. Но за болью пришло странное облегчение – начало великого распада, начало возвращения. Затем пришли бури. Раскачивали они огромный, одряхлевший остов, и слышалось, как трещат и скрипят основания, как с глухим, подземным стоном рвутся самые глубокие, самые древние корни. И каждый разрыв отзывался не страхом, а горькой, безотчётной радостью. Каждый треск был щелчком открывающегося замка, освобождающим душу из многовековой деревянной темницы.
Медленно клонилась к земле, той самой, что породила его, исполинская фигура. Падение длилось годы, было подобно замедленному, величайшему падению целой горы. И когда ствол, с глухим, окончательным вздохом, лёг на взрытую землю, не ощутилось конца. Ощутилось новое прикосновение. Влажное дыхание грибов, немедленно устремившихся превратить плоть в прах и тлен. Терпкое объятие дождей, размывавших форму. Ласковая, неумолимая работа червей, точивших ходы – будущие улицы новых, микроскопических миров.
Сознание не угасало. Оно, подобно воде, выливающейся из разбитого кувшина, растекалось по почве, впитывалось корнями молодой поросли, тянувшейся к солнцу рядом с поверженным телом. Виделось – нет, зналось – что станет пищей для этих тонких, зелёных побегов. Старое тело должно было стать их телом. Тысячелетняя память о солнце и бурях, о людях и птицах, должна была раствориться в их соках, стать частью их памяти, их роста, их борьбы за свет.
И в этом великом распаде, в этом круговороте, пришло то самое, окончательное понимание. Тот ответ, которого жаждал всю человеческую жизнь и всю долгую жизнь дерева. Пришло понимание, что Истина – не точка, не финальная формула, которую можно постичь и успокоиться. Истина – это сам процесс. Бесконечная череда воплощений, смертей и возрождений. Душа не стремится слиться со вселенной, чтобы исчезнуть. Она стремится пройти через мириады форм – камень, трава, зверь, человек, дерево, звезда – чтобы накопить опыт, чтобы прожить всю боль и всю радость мироздания изнутри. Чтобы, вобрав в себя всю гамму бытия от тишины камня до муки мысли, от ярости бури до нежности росы, в самом конце… стать самой вселенной. Не исчезнуть в ней, а стать её сердцем, её памятью, её вечно жаждущей, вечно ищущей, вечно любящей душой.
Последним ощущением было не угасание, а безграничное, безмерное расширение. Он не был больше деревом. Был дождевой каплей, испаряющейся с собственного листа. Был углем в костре путника, греющего озябшие руки. Был частью почвы, частью ветра, частицей далёкой кометы. Был всем. Жажда познания не утолилась – она стала бесконечной, как сама вечность. Ответ получен не был. Он стал самим Ответом на вопрос, который ещё не был задан.
И это было абсолютное, неземное, вселенское счастье.
И вот лежит оно, это дерево, на краю оврага, возвращая земле взятое когда-то. Прохожий видит лишь гниющее бревно, дом для жуков и грибов. Не видит он великого пира распада, танца возвращения, неторопливого, величественного таинства перерождения. Не слышит тихого ликования соков, ставших дождём, и корней, ставших почвой.
Жизнь – не укоренение. Жизнь – это вечное движение, бесконечное превращение. Это страстный, жадный порыв принять все формы, испытать все состояния, чтобы, пройдя через мириады смертей и воскресений, истощить саму жажду отдельного существования и изнутри, из сердцевины всех вещей, постичь их изначальное, невыразимое единство. Быть не солью земли, а самой землёй. Быть не каплей в океане, а всем океаном в каждой капле.
И это знание – единственное бессмертие, единственная награда, единственная цель. Знание, которое познают не в книгах, а проживают всеми своими воплощениями, всеми нервами всех своих воплощений, пока не останется ничего, кроме этого знания – вечного, как шелест листьев на ветру, который никогда не смолкал и никогда не начинался.
Отрывок из сборника "Глина дней"