Вот перед нами все тот же «тип» и «мечтатель», задуманный и сконструированный талантливым автором, взятый прямо и непосредственно из авторской головы, ибо в реальной жизни подобный персонаж может быть обнаружен и, соответственно, обследован только в специальном медицинском учреждении; страдающий человек, который был волею автора смешон от рождения, и прежде всего смешон самому себе. При этом он обуреваем страшной гордыней одиночества, надменен в своей смехотворности, и никак не желает открыться кому-либо из человеков в том, что он и сам прекрасно осознает свою смешную сущность, это почему-то пугает его более всего. «И если б случилось так, что я перед кем бы то ни было позволил бы себе признаться, что я смешной, то, мне кажется, я тут же, в тот же вечер, раздробил бы себе голову из револьвера».
От самого рождения в нем жило это чувство собственной смехотворности-ущербности, и с ним, пожалуй, можно было бы как-то со временем сжиться и к нему притерпеться, как привыкают пластические люди (а мы все довольно пластичны) к своим частным бедам и несчастьям.
Но не тут-то было, не так прост Федор Михайлович. Когда, казалось бы, острая фаза самомучительства от этого чувства миновала, мысли-иголки притупились, и пришла возможность каким-то образом приспособиться к жизни, явилась новая беда, еще горшая, – ему стало все равно, то есть, вообще все, так сказать, глобально; его постигло убеждение в том, что на свете везде все равно.
«Я вдруг почувствовал, что мне все равно было бы, существовал ли бы мир, или если б нигде ничего не было. Я стал слышать и чувствовать всем существом моим, что ничего при мне не было. Сначала мне все казалось, что зато было многое прежде, но потом я догадался, что и прежде ничего тоже не было, а только почему-то казалось. Мало-помалу я убедился, что и никогда ничего не будет».
Удовольствия от своей жизни этот субъект и прежде не испытывал, а теперь жизнь для него и вовсе потеряла смысл – ведь нет ничего.
Между строк. В этом месте наш рассказ напомнил мне рассказ Стефана Цвейга «Фантастическая ночь», герой которого, господин Р., подобно безымянному герою Достоевского, внезапно потерял вкус и интерес к жизни. Есть, конечно, между ними и существенная разница. Герой Цвейга до возникновения этого неприятного ощущения в полной мере пользовался благами жизни и беззаботно срывал цветы наслаждения в веселом городе Вене, обеспеченном к тому же благоприятным климатом; можно предположить, что, по замыслу автора, он подвергся некоему наказанию за свою легкую жизнь, то есть, заслужил. Герой Достоевского, как, впрочем, и большинство его героев, влачил жизнь незавидную, серую, скудную, омраченную к тому же душевными терзаниями касательно своей ущербной внешности и сущности; то есть, другими словами, как будто не заслужил. Но, как говорится, сверху виднее. В конечном счете оба героя, каждый по-своему, вырулили все же на прямую дорогу, и пошли, и пошли…
Возвращаемся к Достоевскому. В каком-то смысле это убеждение (что на свете везде все равно) сыграло и положительную роль – все разнообразные неприятные вопросы касательно его смехотворности, мучившие его прежде, теперь, когда ему стало все равно, совершенно все удалились.
Между строк. Как вам такая диспозиция? Тут, пожалуй, и психоаналитик не выручит, тут требуются услуги специалиста более конкретного.
Из этого тупика выход просматривается лишь один (прошу извинить за этот парадокс, ибо какой же может быть выход их тупика?), к нему и собрался прибегнуть наш герой. Но не сразу, какое-то время еще ушло на то, чтобы осознать вполне свое положение и сделать выводы. А после того, когда главный вывод был сделан, решение принято, даже был приобретен, при всей бедности нашего героя, прекрасный револьвер, потребовалась еще какая-то завершающая деталь, какой-то толчок, какой-то знак… Он и пришел в виде звездочки, сверкнувшей вдруг на петербургском небе посереди черной полыньи, образовавшейся меж облаков, разорванных порывом студеного и мокрого ноябрьского ветра. Звездочка сказала: «Пора! Нечего мешкать, все равно ничего нет и не будет». Возразить было нечего, и герой наш решил последовать: пришел домой, зажег свечу, сел у стола, вынул и положил перед собою снаряженный револьвер. «Когда я его положил, то, помню, спросил себя: «Так ли?», и совершенно утвердительно ответил себе: «Так». То есть застрелюсь».
Пожалуй, и застрелился бы, если бы не та девочка. Дело в том, что девочка пристала к нему, и именно в тот момент, когда он со звездочкой общался, девочка лет восьми, мокрая, дрожащая, перепуганная, в одном платьишке, в мокрых разорванных башмачках, все повторяла в ужасе: «Мамочка! мамочка!» Очень трогательная сцена, прямо до слез. Ну вы знаете, как Достоевский умеет это подать. Девочку неназванный наш герой обругал и прогнал, ибо знал очень хорошо, что теперь все равно. И эта девочка тоже все равно. Тут уж никаких исключений не подразумевается.
Вот эта девочка неожиданно ему и вспомнилась, и погрузился он в размышления, в его положении абсолютно праздные и лишние. Очень затронул его вопрос: отчего я, собравшись безусловно в нынешнюю ночь с собой покончить, отчего я теперь, когда мне все на свете должно стать, более чем когда-нибудь, все равно, и вследствие этого не имея ни малейших оснований волноваться земными делами, отчего же я вдруг почувствовал, что мне не все равно, что я жалею девочку?
За этим вопросом последовал любопытнейший разбор ситуации. Заинтересовавшимся предлагаю ознакомиться с оригиналом – в таких разборах Федору Михайловичу равных нет на литературном небосклоне. Тягомотина редкостная, а читаешь – и невозможно оторваться.
В процессе этих размышлений герой наш неожиданно для себя уснул. И приснился ему, «современному русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу», сон. Разумеется, вещий. Что до его чудного содержания, то опять отсылаю заинтересовавшихся к оригиналу.
Если уж совсем в двух словах, то герой наш очутился волшебным образом в некоем социальном раю на неведомой планете, которая однако ж была точной копией Земли. И порядочно там накуролесил. «Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю». Начал, как водится, с мелочи, с обаятельной лжи; ложь была обаятельна, но это была ложь. Дальше пошло-поехало… На его глазах обитатели мирной планеты пробежали всю историю человечества, от первобытного всеобщего рая до мерзкого нынешнего разобщения.
Наш герой, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя, простирал к ним руки и умолял их одуматься, а когда они не пожелали, умолял их, чтоб они распяли его на кресте, и даже учил их, как сделать крест. Они смеялись над ним и почитали его за юродивого.
«Наконец они объявили мне, что я становлюсь им опасен и что они посадят меня в сумасшедший дом, если я не замолчу. Тогда скорбь вошла в мою душу с такою силой, что сердце мое стеснилось, и я почувствовал, что умру и тут… ну вот тут я и проснулся».
Проснулся он «другим человеком», осознавшим вполне свое настоящее человеческое предназначение в нашей скорбной, непонятной, нами же запутанной жизни. А ведь так просто устроить, чтобы все были счастливы, как те, первобытные, из сна. Надо только людям объяснить. И они все захотят, обязательно захотят. Если не все, то многие, большинство. А тем, которые не захотят, придется куда-то деться.
Памятуя, что доброе дело надо начинать с себя, он прежде всего отыскал ту маленькую девочку…