– К Любке не вернусь, – прохрипел муж. – Там уже чужие руки хозяйничают. Хотел у матери пересидеть, да не успел – зимой окочурилась, помнишь? А мне, Наташ, лечиться надо. Долго лечиться. И денег – кот наплакал. Пусти хоть в сарай, перекантуюсь, а как оклемаюсь – уйду, не помяни лихом.
***
Зиночка, дорогая!
Получила твое письмо, спасибо, что не забываешь старую подругу. Хотела ответить открыткой, да не вышло – слов накопилось, как снега в эту зиму. Ох, Зин, тяжело мне… Кому ж выплеснуть, как не тебе, единственной? Мы ж с тобой с первого класса – и в горе, и в радости за одной партой. Ты теперь в городе, а я здесь, в нашей Медвежке, словно корнями в землю вросла.
Прости, что сразу к делу, без наших деревенских причитаний про здоровье да урожай. Знаешь ведь, что стряслось. Вся округа, поди, пересуды развела…
Фёдор мой объявился.
Пришёл, будто и не было этого проклятого года. Стоит у калитки, глаза исподлобья – худой, измождённый, словно тень прежнего Фёдора.
А помнишь, каким он был? Богатырь! Косая сажень в плечах, на руках жилы узлами, а взгляд – искры мечет. Двоих одним махом уложить мог, когда наши с зареченскими стенка на стенку сходились. А тут… ой… не то что драться – тень прежнего Змея. Идти-то еле ноги волочит.
Сперва грешным делом решила – запил. Застыла на крыльце, не знаю, что и думать. Но нет… Беда другая его скрутила, пострашнее пьянки. Зенки ввалились, кожа землистая, с желтизной нездоровой, будто куркумой вымазали.
Гляжу на него, а сердце льдом обдает. Тоска.
А ведь помню, как он меня бросил ради этой Любки, прости Господи, с Заречного – молодой да бесстыжей. Как шмотки свои в узел покидал, и фотографию нашу свадебную уволок – видать, ей хвастался, какой он орел в молодости был. А мне лишь в спину бросил:
– Не обессудь, Наташа. Ты баба хорошая, хозяйственная, да только не греешь меня больше.
Как не грею?!
Двадцать лет душа в душу прожили, сыновей на ноги подняли. И вот те на – разлюбил, остыл! Понятное дело, Любка-то на четырнадцать лет моложе, кровь с молоком, да и свежесть у молодой – не сравнить. Да и новая игрушка она ему, есть чем перед мужиками за бутылкой похвастать.
Ох, Зинушка, как я его тогда ненавидела!
Не поверишь, до того доходило, что по ночам в огород выползала, голову к звездам задирала и просила, чтоб с ним что-нибудь случилось. Чтоб поломался, чтоб скрутило его, чтоб жизнь его так же изломала, как мою. Хотела, чтоб узнал он, каково это – когда тебя вышвыривают, как вещь старую, обрыдлую.
И вот теперь думаю – уж не я ли его сглазила? Неужто мои слова, брошенные в ночную темень, и вправду до неба долетели? Отгоняю от себя эту мысль, а она, проклятая, опять лезет и лезет…
Принюхиваюсь…
Нет, перегаром не несёт. Но и свежестью утра, как бывало, не веет. Аптекой разит. Из карманов, словно грибы после дождя, полезли пузырьки да мятые рецепты.
— Чего явился? — спрашиваю, а у самой душа в пятки уходит.
— Прости, Наташа, — и взгляд в пол. — Скрутило меня… не на шутку. Врачи… рак, говорят.
Словно обухом по темени – и мир поплыл.
Думаешь, сердце ликовать заторопилось: ага, дождалась, возмездие грянуло?! И в помине нет! Напротив – страх ледяной волной окатил. Мысли табуном понеслись: неужто и правда конец? Сколько ему отпущено? Какие светила медицины над ним колдуют? А Любка-то где? Неужели бросила, как котенка?
А он стоит, шатается, словно осенний лист на ветру, и гордость, словно горькую пилюлю, глотает вместе со слезами.
— К Любке не вернусь, не жди, — хрипит. — Там другой уже пригрелся. Хотел у матери перебиться, да она зимой, помнишь, преставилась. А мне лечиться надо, Наташ. Долго и дорого. Деньги все выгорели. Пусти хоть в сарай, перекантуюсь, очухаюсь – уйду.
Вот тебе и раз! В сарай, значит!
Что, думает, я из той же породы, что и Любка его ненаглядная, которая больного выкинула на улицу? Или мнит, что я так отыграюсь, засунув бывшего мужа в сарай, в компанию к козе нашей Маньке? Да чтоб тебя черти взяли с такими-то мыслями!
— Иди в дом, — говорю, — там видно будет.
Поплёлся он по двору, ноги, как плети. Смотрю – вроде и Фёдор, да словно жизнь из него высосали до капли. И жалость, как волной, накрыла… Своя кровь ведь, родной человек, как ни крути. Отец моих детей. А руки, как у старого деда, дрожат, пока куртку скидывает, и в глазах такой страх… Ни разу такого не видела.
В избе съежился сразу, на табуретку у печки присел, словно в угол забился. Я чаю налила, хлеба ломтик отрезала, маслом намазала. А он сидит, в руки уставился, и в рот ничего не берёт.
— Ты это, — говорю, — не думай, что я тебе тут помирать дам. Вылечим мы тебя, не реви раньше времени.
Сама не пойму, зачем ляпнула. Может, чтоб его хоть немного успокоить, а может, себя саму убедить, что всё ещё можно поправить… Потому что каким бы он ни был, а жить-то хочется всем.
Зина, голубушка моя, ты не представляешь, как это – смотреть, как родной человек рассыпается на глазах, как силы его, словно вода сквозь пальцы, утекают. Я и ненавидеть его пыталась, да только и вышло, что жалко до слёз. Потому что болен он, понимаешь, беспомощен.
И вот сижу я теперь и думаю – как мне быть? Впустила его, накормила, постель постелила. Вроде и не совсем вместе, а вроде и не чужие вовсе.
Старший, Ванька, звонил сегодня, Зинуля. На мобилу мне из своего Иркутска далёкого! Говорит, правильно, мол, мать, сделала, что батьку приютила.
А как иначе-то? Христом Богом велено прощать врагов своих, а тут не враг – родной человек, пусть и оступился, да свой ведь.
Теперь Фёдора на процедуры в район возят, через день. То Петрович, сосед наш, на своей старенькой легковушке подбросит, то Степан, сын средний, из города вырвется, заберет. Врачи свет надежды подарили, сказали, болезнь в той поре, когда еще можно с нею сладить, не всё потеряно. Химию какую-то ему льют, а он после – словно земля сырая, зеленеет весь, ноги заплетаются.
А я варю ему бульоны куриные, да настои травяные лажу – от бабки еще рецепты перешли. Говорят, при хвори такой отменно помогают. И знаешь, Зин, он будто бы воспрял духом немного, румянец на щеках пробился. Даже улыбнется украдкой, когда боль отступает.
Ты думаешь, простила ли я его?
Не знаю, Зиночка, и сама не пойму. Обида не ушла, она где-то внутри, как змея подколодная, свернулась, таится. Но и жалость сердце точит, а с ней что-то еще… то ли смирение это, то ли понимание, что жизнь и так уже наказала его горше, чем я бы смогла придумать.
А вчера вечером сидим мы на кухне, рядышком. Я картошку чищу, а он вдруг как скажет:
– Знаешь, Наташа, я ведь всё это время о тебе размышлял. Сравнивал… И понял я, дурак, что не ценил тебя. С Любкой-то оно как… Всё шумно, всё наскоком, как искра без огня. А настоящего нет ничего и не было. А с тобой… тихо, спокойно, надёжно – как за каменной стеной. Это и есть счастье, а я слепой был, не видел.
И тут я не выдержала, разревелась навзрыд.
Слёзы хлынули ручьем,и ничего сделать с собой не могу. А он подошел,обнял меня и тоже плачет.
— Не уходи больше, — шепчу, вцепившись в его ладонь.
А он в ответ, хрипло:
— Не уйду, Наташенька… Если б время повернуть вспять… Эх…
Вишь, как жизнь вывернула? Думаешь одно, а она, змея подколодная, своё плетет. Я за этот год столько передумала… Поняла одно: если человек родной — никуда от этого не денешься. Ни обидами, ни разлуками чужим не станет.
Зина, не осуждай…
Увидела бы ты его глаза, когда я его в дом пустила… Как у нашего Шарика, честное слово! Всё понимают, а сказать не могут. И вина в них, и раскаяние, и надежда – всё смешалось.
Живём теперь одним днём, в будущее и глядеть боимся. Но чует моё сердце – выкарабкается он. Поживём ещё, Зинуля!
Пишу тебе, а за окном дождь шепчется с землёй. Скоро огурцы сажать, помидоры высаживать. Фёдор обещал грядки вскопать, как оклемается. Не тороплю – куда нам спешить?
Приезжай погостить, как время найдёшь. Будем чай из самовара пить, как в детстве, всякое-разное вспоминать. И поплачем вместе, а может, и от души посмеёмся. Выплакаться и посмеяться с родной душой – это ж как бальзам на сердце.
Обнимаю крепко. Твоя Наталья.
P.S. Забыла сказать: Колька, младшенький наш, этой осенью в армию уходит. Фёдор так гордится – аж светится весь! Говорит, обязательно дождётся сына. Значит, будет жить. Я знаю.