За кухонным столом, пережившем не одну эпоху, сижу, словно прикованная. Этот дубовый исполин, свидетель советского прошлого, хранит на своей столешнице следы времени, протертые до самой древесины. Чай давно остыл, покрывшись тонкой, маслянистой пленкой, а я все пишу и пишу, будто в забытьи. Рука ослабела, буквы пляшут, словно первоклашки, впервые взявшие в руки карандаш. Но не могу остановиться, не могу прервать этот поток, рвущийся из самой души.
«Катюша, доченька, не жалуюсь я тебе, не подумай. Просто сердце мое изныло, истомилось. Семьдесят мне, говоришь? Да, семьдесят. А твоему отцу семьдесят три. Да только он, видно, про лета свои позабыл напрочь. Вчера опять дома не ночевал. Пришел чуть свет, от него табачищем несет да чужим одеколоном, женским, приторным таким, удушливым. Рубашка нараспашку, взгляд мутный, блуждающий. Смотрит сквозь меня, будто я – пустое место, тень былого.
А помнишь, Катюша, какими мы с ним молодые были? В леспромхозе вместе трудились. Он – вальщиком, богатырь, а я – в конторе, бумажки перебирала. Красавец был твой отец, глаз не отвести! Высокий, статный, плечистый, с черными кудрями, как смоль. Все девки на него заглядывались, вздыхали, а он меня выбрал, меня, простушку.
Помню, как в клуб пригласил в первый раз. Я в платьице ситцевом, скромном, но мне казалось – лучше нет. Туфли новые надела, кровью и потом заработанные, два месяца копила на них. Танцевали мы с ним, кружились, словно в вихре. И казалось мне тогда, что весь мир – только для нас двоих, что нет никого вокруг, кроме нас и этой музыки, льющейся в ночи…»
Вот и сейчас сижу, письмо тебе пишу, а он там, в спальне, богатырским сном спит. Даже не потрудился раздеться: как был в брюках и ботинках, так и рухнул поверх одеяла. Раньше бы я с него эти ботинки стянула, укрыла бы потеплее, как дитя малое. А сейчас – все как отрезало, устала я, Катюша. И не от возраста вовсе, а от унижения, от боли этой тупой, что день за днем, как каторжная цепь, тянется.
Знаешь, доченька, все это началось так тихо, так незаметно… Как твой отец на пенсию вышел, будто потух. Целыми днями перед этим ящиком сидел, молчал, как воды в рот набрал. А потом вдруг – взбодрился, помолодел даже, в шахматный клуб подался, что при библиотеке нашей. Я, дура старая, и обрадовалась: хоть какое-то развлечение на старости лет. Да только шахматы эти ему быстро прискучили.
Стал он из этого клуба задерживаться. И каждый раз – новая сказка. То с Михалычем, видите ли, в гараже ковырялись, то у Петровича дотемна засиделся. А потом и вовсе перестал отчитываться, словно я ему никто.
А месяц назад настигла я его на лавочке у подъезда… с расфуфыренной какой-то вороной. Лет под шестьдесят ей, не меньше. Губы намалеваны ало, как у циркового клоуна, волосы – рыжие, будто лисья шкура, и видно, что парик. Сидят, воркуют, голубки сизокрылые! Он ей что-то на ушко шепчет, а она хихикает, как девчонка безумная. Увидел меня – и ни стыда, ни совести. «Знакомься, – говорит, – это Людмила Павловна, соседка наша, из третьего подъезда».
А у этой Людмилы Павловны рука, нахалка, на его колене лежит, словно приклеенная. И смотрит она на меня каким-то волчьим взглядом, как победительница, трофей свой охраняет.
Я тогда слова не сказала. Пришла домой, завалилась на кровать и проплакала до самого рассвета. А он заявился через час, будто ничего и не было. Ужинать сел, телевизор включил. Я его и спрашиваю: «Николай, что это все значит? Что происходит-то, в конце концов?» А он мне в ответ, даже не покраснел: «Ничего не происходит. Это тебе привиделось, старая».
И ушел в футбол, растворился в нем, словно меня и вовсе не существовало.
На следующий день я уже стояла на пороге ее квартиры. Людмила Павловна… Однокомнатная клетка, задрапированная коврами, уставленная пыльными статуэтками. Запах валерьянки и кошачьей лени висел в воздухе, тяжелый, приторный. Три толстых кошки, как три хозяйки, развалились на креслах. Я опустилась на скрипучий диван и, собравшись с духом, выпалила: «Людмила Павловна, простите меня, но Николай – мой муж. Мы полвека вместе прожили».
А она, представляешь, как ужалила: «Мужчине нужно внимание, ласка. А вы, Анна Сергеевна, видимо, утратили свою женскую привлекательность».
И улыбка такая слащавая, гадкая. Золотой зуб сверкает, как насмешка.
Вышла я от нее, словно кипятком окатили. Иду по улице, а слезы сами катятся, душат. Люди оглядываются с жалостью, кто с брезгливостью. Старуха плачет, сумасшедшая, наверное, думают. А я и сама себя сумасшедшей чувствую.
Пятьдесят лет, Катюша! Пятьдесят лет я с твоим отцом бок о бок шла. Тебя родила, потом Сереженьку. Когда Сереженька в армии погиб, мне казалось, земля уходит из-под ног. Твой отец тогда меня поддержал, вытащил из этой черной пропасти. Мы всегда вместе беду делили.
А теперь что? Теперь я для него старый башмак, который можно выбросить и купить новый? Да только новая-то эта латка на гнилье! Только видимость, что новая!
Вчера совсем невмоготу стало. Приковылял он в два ночи. Я не спала, ждала, сердце из груди выпрыгивало. Слышу, ключ в замке заедает, долго возится, попасть не может. Пьяный в стельку, значит. Вошел. Стоит в прихожей, как неприкаянный, соображает, где он. Потом в ванную поплелся. Шум воды, плещется, отрезвляется. Вышел, но не ко мне, не в спальню, а прямиком на кухню. И я за ним, как тень.
Застучал он вилкой по сковороде, яичницу себе жарит. В два часа ночи! «Где был?» - спрашиваю, голос дрожит. Молчит, будто воды в рот набрал. «С Людмилой Павловной?» - шепчу, надеясь, что ослышалась. Ухмыляется только, в глазах – отблеск ночного греха.
И тут сорвало меня, Катюша. Крик вырвался, как из прорванной плотины. Так заорала, что, наверное, люстра зазвенела у соседей.
«Ты что себе позволяешь?! Я тебе кто здесь – прислуга? Собака на цепи, которую можно пнуть исподтишка?»
Он вилку отбросил, смотрел сквозь меня, как на пустое место. Льдом обжег: «Заткнись, старая карга. Осточертела хуже горькой редьки».
Старая? Надоела? Эти два слова – удар под дых, нож, вспоровший сердце. Слова - приговор. Замолчала, осела на табурет, как подкошенная. А он доел, сковороду с грохотом в раковину швырнул и спать пошел. Даже не удостоил взглядом больше.
Утром встала, на ощупь собрала документы, как будто не свои. Свидетельство о браке, паспорта, справки – вся жизнь в этих бумажках. И пошла к юристу, как на казнь. Девчонка там сидела, юная совсем, лет тридцати, не больше. Выслушала, покивала, что-то писала, а я смотрела на нее и думала: "Как хорошо быть молодой и не знать этой боли".
«Развестись хотите?» - спрашивает, а в голосе – дежурное сочувствие. «Да», - выдохнула я, словно душу выпустила.
А сама думаю: «Не хочу». Не хочу я, Катюша! Не хочу в семьдесят лет одна куковать. Но и так жить больше не могу. Умру я рядом с ним не от старости, а от тоски и обиды.
Составили мы заявление. Девчонка спрашивает: «Имущество делить будете?»
А какое имущество, Катюша? Квартира двухкомнатная, с годами ставшая клеткой, дача с покосившимся домиком, где молодость прошла, да машина старая, что уж лет пять ржавеет во дворе. Не нужно мне ничего. Только достоинство свое хочу сохранить. Хоть крохи, что от него остались.
Пришла домой, сердце – пустой колодец. А твой отец газету читает, чай пьет, будто ничего и не было. Положила я перед ним заявление. Вот, говорю, подпиши. Развожусь я с тобой.
Он оторвался от чтения, посмотрел на меня так, будто впервые увидел. И вдруг расхохотался, заливисто, злобно. «Развод? В наши-то годы? Совсем сдурела, старая?»
И снова в газету уткнулся, будто меня и нет.
А я чувствую, что внутри – выжженная земля. Ни слезинки. Все выплакала, видно. Просто стою и смотрю на него, как на чужого, как на экспонат из музея давно ушедшей жизни. А ведь полвека вместе! Седые волосы его поредели, на макушке – предательская лысина. Руки все в пигментных пятнах, дрожат немного. Постарели мы оба, Катюша. Только он, видно, решил молодиться, да неудачно вышло. А я решила уйти, пока хоть что-то от меня осталось. Уйти с достоинством… или его жалкой тенью.
Знаю, что ты скажешь, доченька: опомнись, мама, куда тебе в семьдесят лет разводиться? Терпи, говорят, все терпят, и ты терпи. Угомонится, приползет обратно.
Может, и приползет. А может, и нет. Только я больше не жду. И не хочу больше терпеть. Пусть с Людмилой Павловной своей кукует. А я уж как-нибудь одна свой век доживу. Сколько отпущено, столько и проживу. Но как человек, а не затравленная собака, у всех на потеху.
Вот сижу, письмо заканчиваю, а за окном заря занимается. Птицы распелись, весна ведь, апрель месяц красуется. Скоро огород на даче копать начнем. Или я одна начну. Твой отец все еще дремлет. Сейчас встану, чай поставлю, завтрак соображу. Все по старинке. А после пойду заявление подавать.
Не вини меня, кровинушка. И не отговаривай. Все решено. Семьдесят лет – не приговор, а просто цифра. А быть человеком можно в любом возрасте. Я хоть попытаюсь.
Обнимаю крепко. Мама.
Получила я ответ от дочери. Пишет, мол, дурью маешься, мать.
Может, и дурь. Да только поздно мне умной становиться. Заявление принято. Через месяц разведут. Николай теперь со мной и словом не обмолвится. Людмила Павловна, кстати, тоже притихла. Видать, такой подлянки не ожидала.
Зато я впервые за последние полгода сплю, как убитая. Вот такие пироги.