Правое колено начало выкручивать еще под Тверью — верный знак, что к ночи сырая, липкая слякоть сменится злым морозом. Кузьмич поморщился, перехватил руль поудобнее шершавой ладонью и покосился на датчики. Старый тягач, который он ласково называл «Бродягой», вздрагивал на стыках бетонки, словно жаловался на застарелый артрит — точно такой же, как у самого хозяина.
В кабине пахло соляркой, прогорклым машинным маслом, старым войлоком и мандариновыми корками. Корки эти Кузьмич по старой привычке не выбрасывал, а складывал в углубление на панели, «для духа». Они высыхали, скукоживались, превращаясь в оранжевые запятые, и напоминали о чем-то домашнем, новогоднем, чего в его кочевой жизни вечно не хватало.
Парень на обочине возник из серой, мутной взвеси дождя и мокрого снега внезапно. Будто кто-то невидимый плеснул на унылый дорожный холст темное, дрожащее пятно. Он стоял, ссутулившись под ветром, а гитара в черном чехле за его спиной торчала нелепым горбом, похожим на сложенное крыло большой птицы.
Кузьмич обычно попутчиков не брал. Лишняя суета, разговоры эти пустые, от которых потом в тишине кабины только тяжелее молчать. Да и опасно нынче. Но тут нога сама, против воли, вдавила педаль тормоза. Слишком уж продрогшим, каким-то потерянным выглядел этот воробышек в своей куцей курточке, явно не по сезону.
Тягач, тяжело вздохнув пневматикой, замер.
— Дверью не хлопай! — крикнул Кузьмич, когда парень, лязгая зубами и неловко цепляясь за поручень, ввалился в тепло кабины. — Там замок с хитрецой, не любит он грубости. Приподнять надо чуток и на себя.
Пассажир кивнул, стряхивая с шапки мокрый снег. С трудом пристроил гитару в ноги, стараясь не задеть рычаги. От него пахнуло улицей, мокрой псиной, дешевым табаком и той особенной, пронзительной сыростью, какая бывает только у людей, долго стоявших на трассе.
— Спасибо... отец, — голос у него был сорванный, сиплый, как наждачка. — До поворота на Питер не подбросишь? А то я уже ног не чувствую.
— Подброшу, чего ж не подбросить, — проворчал Кузьмич, выруливая обратно на полосу. — Если солярка не кончится и мы тут не околеем оба.
Он включил печку на полную мощность. Вентилятор зажужжал с натужным, жалобным присвистом — подшипник давно просился на замену, да всё руки не доходили: то рейс срочный, то спину прихватит так, что не разогнуться, то просто лень-матушка.
Ехали молча. Дворники монотонно скребли по стеклу, оставляя мутные разводы, за окном проплывали редкие огни придорожных кафе и заправок. Кузьмич не любил лезть в душу, а парень, похоже, вообще забыл, как разговаривать. Он только трясся мелкой, противной дрожью и все растирал, дул на посиневшие, узкие пальцы с обкусанными ногтями.
Кузьмич покосился на него раз, другой. Вздохнул тяжело, почесал седую щетину, которая к вечеру всегда начинала колоться, как проволока. Не выдержало сердце.
— Там в ногах, в ящике, термос стоит. Достань.
Парень замер, не понимая, поднял на водителя воспаленные глаза.
— Достань, говорю. И сверток там, в фольге. Ешь давай. А то смотреть на тебя тошно, одни глаза да уши остались. В чем душа держится...
Попутчик неловко, замерзшими руками завозился внизу, вытащил старый, побитый жизнью металлический термос. На его красной пластиковой крышке кто-то старательно нацарапал гвоздиком кривую звезду.
— Внучка рисовала, — неожиданно для себя пояснил Кузьмич. — Лет пять назад, перед школой еще. Говорит, деда, это тебе путеводная звезда, чтоб домой всегда возвращался.
Парень отвинтил крышку. По кабине тут же поплыл густой, пряный, горьковатый запах крепкого чая с чабрецом и мятой. Запах дома.
— Кружка там же. Только у нее ручка синей изолентой примотана, отломилась в прошлом году. Осторожнее держи, не ошпарься.
Парень пил жадно, обжигаясь, шумно прихлебывая. Потом, осмелев, развернул фольгу. Там лежали три котлеты — домашние, плотные, в которых мяса было больше, чем хлеба, пахнущие чесноком и лавровым листом. И два ломтя серого, ноздреватого хлеба, намазанных маслом так густо, что остались глубокие следы от ножа.
— Ешь, — скомандовал Кузьмич, глядя строго на дорогу. — Жена моя, Галина, собирала. Она всегда так масло мажет... Будто пытается этим маслом заклеить все трещины в нашей жизни. Если узнает, что я голодным приехал, съест меня вместо этих котлет. Так что выручай, брат.
Парень откусил огромный кусок, зажмурился. Кадык на его тонкой шее судорожно дернулся, проталкивая еду.
— Вкусно... — выдохнул он. — Как у мамы. В детстве.
— У мамы, — хмыкнул Кузьмич, переключая передачу. — Матери, они такие. Кормят, пока рот открывается. А потом все равно кормят, даже если не лезет. Забота у них такая.
За окном совсем стемнело. Фонари встречных фур выхватывали из темноты куски мокрого асфальта, превращая дорогу в бесконечный черно-белый фильм. Кузьмич сам не заметил, как начал говорить. Обычно он молчал сутками, перекатывая в голове цены на запчасти, мысли о том, что надо бы перекрыть крышу на даче, да воспоминания, от которых саднило под ребрами. А тут прорвало. Может, потому что парень был такой — никакой. Как зеркало. Или как случайный попутчик в поезде, которому можно вывалить все, и он унесет это с собой навсегда.
— У меня ведь тоже сын был, — сказал Кузьмич, объезжая привычную яму, которую дорожники уже третий год «забывали». — Твоего возраста, поди. Димка. Тоже все с гитарой носился. Пальцы в кровь сбивал. «Брынь-брынь», пап, послушай, это «Скорпионс», это рок. А я чего? Я ж простой мужик. Я ему: иди, учись, балбес, на заводе люди нужны, инженеры, а не эти твои... струны. Несерьезно это, говорю. Блажь.
Вентилятор печки завыл на высокой ноте, перекрывая монотонный гул мотора. Парень перестал жевать, замер с надкушенной котлетой. В кабине повисла тяжелая тишина.
— И что? — тихо спросил он.
— Что-что... — Кузьмич сжал руль так, что побелели костяшки. — Скандал был. Я тогда с рейса пришел, уставший, злой как собака. А он сидит, бренчит. Я и ляпнул... Сказал, что гитару его об колено сломаю, если он за ум не возьмется. А он встал, посмотрел на меня... Взрослый такой взгляд, страшный. Сказал: «Ты, батя, сухарь. Тебе только гайки крутить, а душу ты давно пропил». Собрал рюкзак и ушел. В Питер подался, кажется. Пять лет уже... Ни слуху, ни духу. Галька плачет по ночам, думает, я не слышу. А я слышу. Лежу, смотрю в потолок, там трещина такая, на змею похожа... и думаю: да пусть бы он хоть на барабане играл, хоть на ложках, лишь бы живой был. Лишь бы зашел, ботинки свои грязные в прихожей бросил, где не положено. Я бы слова не сказал.
Кузьмич замолчал, чувствуя, как в горле встал колючий, шершавый ком. Зачем он это сказал? Чужому человеку, перекати-полю. Старый дурак. Расклеился.
— Прости, — буркнул он. — Разболтался. Старость, видать, к мозгам подбирается. Сентиментальный стал.
Парень молчал долго. Доедал хлеб, тщательно собирая крошки с ладони.
— Нет, — сказал он наконец, посмотрев на водителя странно, внимательно. Глаза у него в темноте кабины казались бездонными колодцами. — Не старость это, дядя... Как вас?
— Павел я. Павел Игнатьевич. Для своих — Паша, или Кузьмич.
— Не старость это, дядя Паша. Это... это важно. Самое важное, может быть.
Они доехали до развилки уже глубокой ночью. Дождь окончательно перешел в злую ледяную крупу, которая шуршала по металлу кабины, как сухой рис.
— Бывай, музыкант, — Кузьмич плавно притормозил у освещенной заправки, где стояли другие фуры. — Дальше мне на базу, а тебе прямо. Гитару не застуди. И это... матери позвони. Если есть она. Не тяни.
Парень выбрался из высокой кабины, поежился от пронизывающего ветра. Потом вдруг обернулся, сунул руку в карман джинсов и положил на сиденье медиатор — потертый, фиолетовый кусочек пластика.
— Спасибо за котлеты, дядь Паш. И за... за рассказ. Я запомню. Правда запомню.
— Иди уж, — махнул рукой Кузьмич, отводя глаза.
Дверь хлопнула — на этот раз мягко, бережно. «Бродяга» тяжело вздохнул и покатил дальше, в ночь, оставляя одинокую фигурку под фонарем.
Прошел месяц. Ноябрь сменился декабрем, дороги замело, рейсы стали тяжелее. Дни тянулись серой, однообразной чередой: загрузка, дорога, разгрузка, сон урывками, больная спина, звонки Галине.
— Ты шапку надел? — спрашивала она в трубку своим тусклым, усталым голосом.
— Надел, Галь, надел. Ты сама-то как? Давление?
— Да что давление... Живу потихоньку.
В тот вечер Кузьмич вернулся домой затемно. Спина болела нещадно, правое колено вообще отказывалось сгибаться. Он старался не шуметь в прихожей, чтобы не разбудить жену, но она, конечно, не спала.
Галина сидела на кухне, в своем старом, выцветшем байковом халате. На столе горела тусклая лампа под желтым абажуром. Она перебирала гречку, механически откладывая черные зернышки в сторону. Очки сползли на самый кончик носа. В квартире пахло лекарствами и той особой тишиной, которая бывает, когда людям нечего сказать друг другу, потому что все слова уже сказаны, а боль осталась.
— Приехал? — она не повернулась, но плечи ее расслабились, опустились. — Там суп в холодильнике, грей сам. Я устала сегодня. Соседка заходила, все про внуков рассказывала...
Кузьмич молча кивнул, хотя она не видела. Ел вчерашний рассольник, вылавливая ложкой мягкие соленые огурцы, и слушал, как гудит старый холодильник «Саратов». Он так гудел уже лет двадцать, словно собирался взлететь вместе с этой маленькой кухней, но все никак не решался.
Утром, в субботу, Кузьмич ушел в гараж. Надо было наконец поменять тот самый подшипник в печке, пока совсем не заклинило — морозы обещали лютые.
В гараже было холодно, пахло бензином, пылью и мужским одиночеством. Кузьмич включил старый электрический обогреватель, возился в мазуте, чертыхаясь, когда ключ срывался с заржавевшей гайки. В углу, на полке с банками краски, хрипел старый радиоприемник, замотанный изолентой. Бубнило что-то неразборчивое про политику, про курс валют, про пробки. Жизнь шла своим чередом.
И вдруг музыка изменилась.
Это были не привычные электронные ритмы, от которых у Кузьмича болела голова. Это была гитара. Простые, чистые переборы. Звонкие, честные, без фальши.
— А сейчас — премьера! — возопил бодрый, слишком жизнерадостный голос ведущего, прорываясь сквозь помехи. — Абсолютный взрыв чартов! Загадочный музыкант, называющий себя просто «Путник». Песня, которая за неделю взорвала интернет, называется «Попутчик». Слушаем, друзья. Это что-то настоящее.
Кузьмич хотел было переключить — не любил он эти новые «шлягеры», но руки были черные от масла, да и мотив... Мотив показался смутно знакомым. Тревожным.
Голос певца был хрипловатый, немного простуженный. Он пел не громко, не кричал, а словно рассказывал историю, сидя рядом, на пассажирском сиденье.
«Трасса, ночь, ледяная крупа и тьма,
Я стоял на краю, сходя потихоньку с ума.
Но притормозил тяжелый, уставший тягач,
Водитель сказал: "Садись и не плачь..."»
Кузьмич замер с гаечным ключом в руке. Сердце вдруг пропустило удар, споткнулось, а потом заколотилось где-то в самом горле, мешая дышать.
«В кабине пахло соляркой и мандариновым сном,
Он грел меня чаем, говорил о своем, о былом.
О том, как ломаются струны и судьбы людей,
И как не хватает нам в жизни простых новостей...»
Кузьмич медленно, как во сне, осел на перевернутый ящик с инструментами. Он не верил ушам. Этого не могло быть. Просто совпадение. Мало ли дальнобойщиков? Мало ли попутчиков?
Но голос из радиоприемника продолжал, и каждое слово било точно в цель:
«Он дал мне котлеты, что жена собирала, любя,
На крышке термоса — звезда, что хранит от огня.
И он сказал мне: "Дядя Паша я, просто Кузьмич,
Ты, парень, главное, сердце свое не выключи..."»
Гаечный ключ со звоном упал на бетонный пол.
Кузьмич сидел, оглушенный. Перед глазами вдруг встала та ночная дорога, пляшущие дворники, пар от горячего чая и парень с глазами-колодцами. «Дядя Паша»... Он запомнил. Он все запомнил.
«Прости, говорит, старик, что я ворчу,
Сын ушел, а я все жду его и молчу.
Ты играй, говорит, хоть на нервах, хоть на трубе,
Только чтобы ботинки грязные — в прихожей, в тепле...»
В песне не было ничего особенного. Простые рифмы, простые аккорды. Но в голосе этого парня было столько боли, столько раскаяния и столько любви, что у Кузьмича защипало в глазах. Это не он, Кузьмич, рассказал тогда историю. Это парень услышал его душу. Услышал то, что сам Кузьмич боялся сказать даже себе.
Песня закончилась долгим, дрожащим гитарным аккордом, затихшим, как шум уходящих вдаль шин.
— Невероятно... — голос ведущего стал тише, серьезнее. — До мурашек, правда? Кстати, автор песни в интервью сказал, что очень хочет найти этого человека. Дядя Паша на старом "МАНе", если вы нас слышите — знайте: эта песня для вас. И для всех отцов, которые ждут.
В гараже повисла тишина. Только гудел обогреватель да где-то капала вода.
Кузьмич схватил ветошь. Тряпка была грязная, масляная, но он тер и тер лицо, размазывая по щекам слезы пополам с мазутом. Он, здоровый мужик, прошедший лихие девяностые, терявший друзей на трассах, возивший грузы под бандитскими пулями, сидел в холодном гараже и плакал, как мальчишка. Плечи его тряслись.
Дверь гаража скрипнула.
На пороге стояла Галина. В старом пуховике, в вязаной шапочке, с авоськой пустых банок в руках — собиралась в подвал за соленьями. Она посмотрела на мужа, сидящего на ящике, на валяющийся ключ, на приемник.
— Ты чего, Паш? — голос у нее дрогнул, авоська звякнула. — Случилось чего? Спина? Или с машиной беда?
Кузьмич мотнул головой. Встал, шагнул к ней — огромный, неловкий, пахнущий железом и горем.
— Нет, Галь. Ничего. Просто... песня хорошая была. Про нас.
Он обнял ее, крепко, до хруста, уткнувшись носом в колючий воротник её куртки. Галина замерла на секунду, растерявшись — банки же мешают, да и роба у него грязная, стирать потом замучаешься. Но потом, словно почувствовав что-то важное, что нельзя спугнуть, выронила авоську. Банки покатились по полу, но не разбились. Она осторожно, неумело положила руки ему на спину, погладила.
— Ну будет тебе, будет... — зашептала она, как маленькому, как когда-то шептала Димке. — Ты чего удумал... Пойдем домой. Замерз совсем. Я там вареников налепила. С вишней. Как ты любишь.
В кармане рабочей куртки Кузьмича, среди болтов, гаек и обрезков проводов, лежал фиолетовый медиатор. Он грел бок через плотную ткань, как маленькая горячая монета. Как обещание.
Кузьмич знал, что никуда он звонить на радио не будет. Не надо ему этих фанатов, шума, суеты. Главное, что он был услышан.
И главное, что сегодня вечером он достанет из нижнего ящика комода старую записную книжку. Найдет тот самый, полустертый питерский номер, который Галина тайком записала пять лет назад у общих знакомых, но так и не решилась набрать.
Он наберет. А если не ответят — наберет завтра. И послезавтра. Пока не услышит: «Алло, батя?».
— Пойдем, Галь, — сказал он, вытирая нос рукавом и чувствуя, как отпускает сердце. — Вареники — это дело. Только сметану не забудь, ту, что в синей банке, с краю стоит. Мы ж не чужие люди, чтоб без сметаны есть.