Москва начала XX века была городом контрастов: медных куполов и сажи фабричных труб, пыли Садового кольца и шелеста газет в кофейнях. Над городом стоял запах табака и революции. Студенты собирались на митингах, печатники распространяли прокламации, а полиция слушала шаги по булыжнику с настороженностью зверя.
Юноша по фамилии Маяковский был высокий, черноволосый, с живым взглядом и дерзким подбородком. Он ходил по этой Москве с чувством, будто она тесна. Ему было всего пятнадцать, но в глазах уже горел тот же огонь, что позже вспыхнет в стихах: «Я хочу быть понят своей страной, а не буду - что ж, по родной стороне пройду стороной, как проходит косой дождь».
Он учился в гимназии, рисовал, читал Чернышевского и Некрасова. А по вечерам слушал шёпот заговорщиков в тёмных подворотнях. Сначала он просто передавал листовки. Потом носил на квартирах нелегальную литературу. И в один из мартовских дней 1908 года над его жизнью щёлкнул тяжёлый замок.
Арест Маяковского
Арестовали его на Малой Дмитровке возле лавки, где он встречался с знакомыми социал-демократами. Жандармы нашли в его кармане несколько листов с революционными лозунгами и адрес нелегальной типографии.
Маяковский не сопротивлялся. Он стоял прямо, даже как будто насмешливо. Когда конвой вёл его по Тверской, он успел заметить в витрине отражение: высокий подросток в гимназической шинели, с наручниками. Он запомнил это отражение навсегда: «Так я впервые увидел себя не человеком, а делом».
Бутырская тюрьма встретила его тяжёлой сыростью. Каменистые коридоры пахли хлоркой и холодом. Двери камер хлопали, как крышки сундуков.
Юного Маяковского записали в тюремный журнал:
«Заключённый № 10342. Владимир Владимирович Маяковский. 15 лет. Арестован за участие в социал-демократическом кружке».
Его поместили в одиночку. Над головой закопчённый потолок, на окне решётка в три ряда. В углу железная кровать, стол и кувшин с водой. Из соседних камер доносился кашель, чьи-то шаги и редкие голоса, зовущие: «Дежурный!».
Первые дни он чувствовал тоску и злость. Ему не давали книг, не позволяли писать. Он смотрел на стену, нацарапанную чужими именами:
«1905. Василий — за листовки»
«Не забудь — мир другой!»
и ниже, мелко — «Я не виноват».
Он взял гвоздь, нашёл в стене мягкий кирпич и написал:
«Ждать — глупо. Молчать — невозможно».
Так, возможно, зародился в нём поэт.
В тюрьме его допрашивали трижды. Один следователь, усталый чиновник с седыми усами, сказал ему:
— Ну что ты понимаешь в политике, гимназист?
Маяковский ответил:
— Я не понимаю, но чувствую.
— Что чувствуешь?
— Что вокруг грязь, а кто-то должен вымыть.
Следователь только покачал головой:
— Такие, как ты, не доживают до тридцати.
На что Маяковский тихо ответил:
— Зато живут быстро.
Тринадцатая камера
Через месяц его перевели в камеру № 13 - для несовершеннолетних. Там сидели трое: студент, типограф и сапожник. Они говорили о революции, спорили, писали тайные записки. Маяковский слушал, впитывал.
Когда типограф читал им стихи Блока, Маяковский шептал:
— Я тоже напишу. Только не про «Незнакомку» - про то, как стены говорят.
Однажды он нашёл карандашный огрызок и на обрывке бумаги вывел первые строки:
«Где-то гудит, словно кровь в висках,
город — железный, голодный, спящий.
А я здесь, в камере,
словно в клетке у слова,
учусь рычать по-человечески».
Эти строки не сохранились. Но в тюремных записях он потом писал:
«В Бутырке я начал писать стихи — не от скуки, а от невозможности молчать».
Через полгода его отпустили под надзор. Ему было всего шестнадцать. Он вышел из тюрьмы высоким, худым, с холодным взглядом. Москва казалась ему теперь другой: уличные фонари как решётки, крики торговцев как эхо допросов.
Он пошёл к матери, но первым делом сел за стол и стал писать.
Позже он скажет:
«Бутырка сделала меня поэтом. До неё я только жил, после — начал кричать».
И этот крик будет звенеть потом во всём: в «Облаке в штанах», в «Хорошо!», в плакатах, где буквы взрываются, как барабанный бой. Но корни - там, в тринадцатой камере, где юноша с огрызком карандаша впервые ощутил, что слово - оружие.
Годы спустя, уже став знаменитым, Маяковский иногда вспоминал Бутырку. В воспоминаниях современников он говорил тихо, будто с самим собой:
— Пахло хлоркой и страхом. Я тогда понял, что страх глупость. И что надо кричать громче, чем боишься.
Однажды он написал в блокноте фразу, которая осталась почти незамеченной:
«Тюрьма — это школа одиночества. Без неё я бы не понял, что человек — это голос».
Тюрьма навсегда осталась в его интонации, в этой резкости, обрывах строк, в рубленом ритме. В каждой поэме словно отголосок удара ключа по замку.
Когда в апреле 1930 года его не стало, друзья нашли в его письменном столе старый листок бумаги. На нём неразборчивые строки, похожие на автограф шестнадцатилетнего юноши:
«Бутырка. Камера. Скучно. Но зато ясно: мир должен быть другим».
Кто-то сказал потом:
— Может, он так и не вышел из той камеры. Просто стены стали шире.
Бутырка стоит и сегодня. Мимо идут люди, спешат трамваи, а где-то за её стенами всё ещё можно услышать гул старого города.
И если прислушаться, сквозь ржавый шорох замков, сквозь шепот эпох будто бы звучит голос:
«Я — поэт. Этим всё сказано».
Понравилась статья? Ставь лайк, подписывайся на канал и жди следующую публикацию.