Старый, проржавевший грузовик, пахнущий бензином и потом, злостно хрустнув разбитыми рессорами, выплюнул нас у бруствера из мешков с песком. Последние километры мы молчали, прислушиваясь к отдаленному, но неумолимому гуду, что висел над лесом, словво дурное предзнаменование. Нас было трое, и вели нас в низкое, вросшее в землю сооружение, похожее на могильный склеп, — блиндаж.
Внутри было тесно, душно и сумрачно. Воздух, густой и спертый, был коктейлем из махорочного дыма, человеческого пота и сладковатого, тошнотворного запаха гниющей бревенчатой крутки. Десятки глаз, тусклых и равнодушных, уставших до онемения, устремились на нас. Взгляды эти были лишены любопытства; они просто фиксировали факт появления новых тел, которые займут место старых, исчезнувших. За грубым столом, сколоченным из ящиков, сидел старшина и что-то строчил в толстую, засаленную тетрадь.
Фамилия? Имя? — рявкнул он, не поднимая головы. Голос у него был хриплый, простуженный.
Всеволод, — ответил я, стараясь, чтобы голос не дрогнул. — Рядовой Всеволод Вересков.
В блиндаже наступила тишина, нарушаемая лишь потрескиванием коптилки. Все присутствующие разом повернулись ко мне. Казалось, само имя, прозвучавшее в этой могильной сырости, было инородным телом.
Артист, что ль? — старшина наконец оторвался от тетради и уставился на меня с немым вопросом во взгляде. В его лице, обветренном и покрытом сетью мелких морщин, не было злобы, лишь усталое недоумение.
Отец — физик, мать — пианистка. Я учился на филологическом. Назвали в честь одного писателя. Гаршина.
Вечером глянем, чему тебя учили, — развел он руками, и в жесте этом была какая-то обреченная театральность.
Он что-то записал в свою тетрадь и крикнул следующего. Потом построил нас, семерых, в шеренгу. Он говорил о враге, о Родине, о возможности искупить вину кровью. Говорил он громко, с натужной патетикой, но слова его, заезженные, как граммофонная пластинка, бились о каменные лица штрафников, не находя отклика.
Не может! — вдруг вырвалось у меня. Меня, человека, выросшего в мире стройных литературных фраз, резануло слух это безграмотное не могёт.
Что-о-о? — старшина сделал шаг ко мне, и его лицо исказила судорога.
Так не говорят. Нет такого слова, — тихо, но четко проговорил я.
Старшина с силой плюнул на земляной пол, смачно, по-мужицки. Но гнев его вдруг угас, сменившись странной покорностью.
Ладно. Так и запишем. И еще. За дезертирство — трибунал. За мародерство — расстрел на месте. К каждому новичку приставляется старослужащий.
Он снова заглянул в тетрадь и начал выкрикивать пары.
Стрельцов к Мишурину! Карасев к Белоусову! Вересков к Громову! Вольно! Разойдись! Рядовой Вересков, ко мне!
Я подошел, ожидая расправы. Но он лишь сунул мне в руки обрывок газеты.
Какие еще ошибки были? Запиши. Потом зачитаешь.
Я кивнул. Потом спросил, где искать Громова.
Громов-то? Мародёр. Вон тот, плечистый, со шрамом, — старшина мотнул головой в угол.
Слово мародёр прозвучало не как обвинение, а как прозвище, данное волку в стае. Громов сидел на корточках, чистя затвор винтовки. Когда я подошел, он молча поднялся и протянул руку. Ладонь была огромной, мозолистой, с обломанными ногтями.
Степан, — бросил он коротко, не глядя на меня.
Мне, еще не отошедшему от ужаса происходящего, хотелось говорить, расспрашивать, понять эту новую, абсурдную реальность.
Почему тебя зовут Мародёром?
Он уже отвернулся, но мой вопрос заставил его застыть. Он медленно повернул голову, и его взгляд, тяжелый и пронзительный, впервые встретился с моим.
Тяжело тебе тут придется, браток. Сюда тоже за длинный язык попал? — спросил он, и в его голосе не было насмешки, лишь констатация факта.
Он был прав. Я попал сюда не за трусость. В части я вступился за товарища, оклеветанного молодым ретивым лейтенантом. Вспыхнула ссора, я не сдержался и ударил его. Удар был не сильным, но символичным — оскорбление офицера. Мое образование, мои речи о справедливости лишь усугубили вину. Так я оказался здесь, в штрафной роте, где вину смывают кровью.
Мой ответ повис в воздухе. Громов потерял ко мне интерес. Но вскоре меня позвали.
Ну что, артист, зрители собрались.
Я огляделся. Десятки глаз снова уставились на меня, но теперь в них теплился не тупой интерес, а ожидание. Что-то живое, человеческое.
Я глубоко вздохнул, закрыл на секунду глаза, отрешился от вони блиндажа, от давящей тяжести страха, и начал.
Белеет парус одинокий… Лермонтов.
Я читал много раз, но никогда — для такой аудитории. Я вел их за собой, к скалам Грузии, к одинокому парусу, ставшему символом мятежной, одинокой души. И когда я закончил, наступила тишина, а потом — грохот, но не орудийный, а рукоплесканий. Лица ожесточенных мужей смягчились, в глазах блеснули слезы.
Говорил, не артист, — с неожиданным уважением произнес старшина.
Я не стал спорить. Артист, так артист.
На следующий день был бой. Мой первый. После оглушительной артподготовки, от которой земля ходила ходуном, нас бросили вперед. Немцы били прицельно, без паники. Застрочил пулемет, засвистели пули. Кто-то крикнул Вперед, сукины дети и рванул. И вся эта зеленая волна, с криком Ура, ринулась навстречу свинцу. Я, сжимая до боли в пальцах винтовку, бежал, спотыкаясь о развороченную землю, пригибаясь, падая. В висках стучало, сердце выпрыгивало из груди. Впереди уже сошлись в рукопашной, слышался хруст, глухие удары саперных лопаток. Я рванулся туда, в эту мясорубку.
И вдруг чья-то железная рука рванула меня назад. Я кубарем полетел на землю, и в тот же миг очередь аккуратно прострочила то место, где я только что был.
Куда прешь, дурак? Это тебе не сцена, аплодисментов не дождешься! — Громов смотрел на меня с нескрываемым раздражением. Шрам на его щеке багровел.
Спасибо, — выдохнул я, не веря, что еще жив.
Спасибо… — передразнил он он. — Отчитывайся потом за тебя. Рванул, как на праздник. Жить охота?
Он прислонился к брустверу и короткими, точными очередями укладывал бегущих немцев. Я видел, как он целился, как следил за полем, как был сосредоточен и хладнокровен.
Когда все стихло, начали доноситься стоны. Громов придвинулся ко мне вплотную, и его лицо исказила невыразимая мука.
Мне нельзя умирать. Никак нельзя. Понял? — прошипел он.
Я смотрел в его расширенные зрачки и только кивал. Бой отхлынул, оставив после себя тишину, густую и тягучую, как смола. Пахло гарью, порохом и чем-то сладковато-приторным. Повсюду лежали тела. Громов встал, отряхнул гимнастерку и пошел по полю.
Пошел Мародёр трофеи собирать, — равнодушно бросил кто-то.
Я, как завороженный, поплелся за ним. Он ходил среди мертвых немцев, что-то выискивая. Я шел сзади, и ком подступал к горлу, мутило от вони и ужаса. Он остановился у тела в офицерской форме, перевернул его носком сапога.
Офицер. Хорошо.
Почему? — спросил я, плохо соображая.
Резерв бросили. Офицеров много, — пробурчал он, не глядя на меня.
Он ловко снял с запястья мертвеца часы, обыскал карманы, вытащил портсигар, зажигалку. Все это исчезло в его вещмешке. Потом принялся за солдат. Сигареты, галеты, мелочь. Он делал это спокойно, методично, без тени смущения. Закончив, он разложил часть добычи на земле, вскрыл ножом банку тушенки, достал из голенища ложку с заостренным черенком.
Не взыщи, браток. Привычка — вторая натура. Беспризорное детство. Добру пропадать негоже. Присаживайся, Артист. Отметим твое боевое крещение. Жив — и на том спасибо.
Я не выдержал, отвернулся и меня вырвало. Меня тошнило не от крови, не от смерти, а от этого спокойного, будничного мародерства.
Шли дни, недели. Штрафники менялись. Кто-то погибал, кого-то переводили. Старшину произвели в лейтенанты. Ко мне приставляли новых. Но с Громовым нас связывала странная, невысказанная связь. Тот первый бой провел между нами незримую черту. Его мародерство вызывало у меня острую брезгливость, хотя многие в роте с удовольствием курили немецкий табак. Однажды он собрался в город. Это было самоуправством, нарушением. Но лейтенант, зная характер Громова, лишь стиснул зубы и кивнул.
С Артистом пойдешь.
В городе, вернее, в том, что от него осталось, Громов уверенно повел меня к рынку — стихийному скопищу людей среди руин. Он бродил между рядами, высматривая что-то своим цепким взглядом. Наконец мы подошли к замызганному прилавку. Громов перекинулся с продавцом, жуликоватым типом, парой фраз на непонятном мне арго, и протянул ему свой вещмешок.
Потом наклонился к нему и тихо, но внятно, положив руку на автомат, сказал: Обманешь — найду и пришибу.
Обижаете, — продавец развел руками и скрылся в толпе.
Вернулся он с пачкой мятых денег. Громов тщательно пересчитал каждую купюру.
В аккурат, — удовлетворенно буркнул он.
Он купил на рынке большой кусок сала, бутыль самогона и, к моему удивлению, скупил у одной торговки все леденцы — петушки на палочках. Он весело подмигнул мне, и в этом жесте было что-то детское, трогательное.
И вот я увидел невероятное. Суровые, видавшие виды мужики, штрафники, ходили с этими петушками, сосу их, как малые дети, и улыбались своими огрубевшими лицами. Это было больше, чем сладость. Это был вкус другого, мирного, безвозвратно утраченного детства.
Спустя два дня мы с Громовым попали в засаду в заброшенном доме. Удар по голове был стремительным и тяжелым. Все поплыло перед глазами, я рухнул на пол. Услышал выстрелы, взрыв гранаты. Приходя в себя, я увидел, как Громов борется с огромным эсэсовцем. Немец, похожий на борца, могучими руками сжимал его, пытаясь сломать. Громов изворачивался с нечеловеческой ловкостью. Я, превозмогая боль и тошноту, пополз к ним, подбирая автомат. Немец захватил Громова сзади, одной рукой сковывая его, другой сдавливая горло. Лицо Громова багровело. Их взгляды были прикованы ко мне. И вдруг Громов рванулся, рука его метнулась к голенищу, и я увидел блеск его заостренной ложки. Одним резким движением он вонзил ее немцу в горло. Фонтан крови хлынул на него. Он выдернул ложку, всадил снова, провернул. Немец захрипел и ослабил хватку. Громов вырвался, выхватил у меня автомат и всадил в него всю обойму.
Как у тебя в стихах… И в горло вонзить и трижды повернуть… — он закашлялся, и надсадный смех его перешел в хрип.
На его гимнастерке, чуть выше пояса, расползалось алое пятно. Немец успел ранить его ножом. Я попытался поднять его, потащить к своим. Но он был тяжел, и кровь сочилась сквозь пальцы, которые он прижимал к ране.
Нельзя мне было умирать… Никак нельзя… — он судорожно сжал мою руку, что-то хотел сказать, но лишь отвернулся.
Рука его разжалась. Я остался сидеть в пыли заброшенного дома, держа на коленях его голову, и смотрел, как угасает жизнь в его глазах.
На, — лейтенант протянул мне знакомый вещмешок. — Детдомовский он был. Никого у него не осталось.
Я развязал тесемки и начал выкладывать его нехитрый скарб. Мыло, ремень, зажигалки, портсигары. И пачка писем, аккуратно перевязанная бечевкой. Я взял один треугольник. Обратный адрес — город Светлогорск, Детский дом №3. Я развернул его. Ровный, красивый, явно женский почерк выводил: Дорогой наш Степа! Пишем тебе большое спасибо. Твои переводы — наше спасение. Денег сейчас мало что купишь, но мы смогли обменять их на дрова и уголь. Если помнишь, зимы у нас суровые… Далее следовал подробный, почти бухгалтерский отчет о каждой копейке. Потом — новости из жизни детдома: кто как учится, кто заболел, кто вылечился. В конце письма стояли детские подписи — корявые, неумелые, их было больше тридцати. Я читал одно письмо за другим. И плакал. Мои слезы падали на бумагу, размывая синие чернила, смешиваясь с детской благодарностью и его молчаливой, украдкой пронесенной через весь ужас войны жертвой.
Почтальонша Анна Федотовна, пожилая, уставшая женщина, постучала в калитку большого, обнесенного забором двора. Не дождавшись ответа, она вошла внутрь. Навстречу ей, поспешно накидывая платок, шла ее ровесница, директор детского дома Валентина Ивановна.
Анна Федотовна радостно помахала ей казенным бланком денежного перевода.
Слава Тебе, Господи, наш Степа жив-здоров! — воскликнула Валентина Ивановна, и в глазах ее блеснули слезы облегчения.
Не пишет ничего… Только переводы… Все переводы…
Наступают, милая, — попыталась утешить ее почтальонша. — Гонят фрица, почта за ними не успевает.
Обе женщины тяжело вздохнули, глядя на заснеженные крыши Светлогорска.
Шлет переводы — значит, жив, — с твердой уверенностью сказала Валентина Ивановна. — А это — самое главное.
Да, — согласилась Анна Федотовна. — Шлет — значит, жив...