Тот день врезался в память отточенной гранью усталости, той, что не тело, а душу выматывает. Суд. Слово короткое, колючее, а по ощущениям — целая вечность, проведенная в герметичном саркофаге, где воздух вытеснен формальдегидом юридических кляуз и кислым запахом человеческого упрямства. Моя оппонентка была воплощением этой слепоты. Её сознание, казалось, было замуровано в крепости собственной правоты, и никакие доводы, никакие, даже самые неопровержимые, документы не могли пробить эту стену. Она не просто не соглашалась — она не видела. Не слышала. Очевидное для неё было пустым местом. Вести с ней спор было все равно что пытаться объяснить квантовую физику мотыльку, бьющемуся о стекло: ты видишь сложную, прекрасную систему мира, а он — лишь непонятную преграду на своем пути.
Я вывалился на улицу, и вечерний город встретил меня прохладным, равнодушным безразличием. Фонари отбрасывали на асфальт длинные, уставшие тени. Ноги сами понесли меня, и вскоре я очутился у знакомой, подслеповато светящейся вывески. Бар. Не место для веселья, а убежище, для тех, кому нужно переждать внутренний шторм.
Воздух внутри был густой, настоянный на аромате старого дерева, кожи и терпкого алкоголя. Я заказал ирландский виски, один, и уставился в золотистую глубину бокала, где плавали тревожные блики. Внутри все еще клокотала лава возмущения: «Как? Как можно быть настолько слепым? Как можно вступать в битву, не зная названия своего меча?».
И тогда в дальнем углу, в полутени, я увидел его. Белека. Не просто друга, а человека, чье присутствие всегда было подобно якорю в бурном море моей собственной суеты. Ему не было и тридцати, но мудрость в его спокойных глазах казалась древней, доисторической. У него был тихий, ровный голос, усмиряющий любую бурю, и такое же невозмутимое сердце.
Я подсел. Он лишь кивнул, и в этом кивке было больше понимания, чем в иных многочасовых речах. И я понес ему свою боль. Я выкладывал перед ним, как грязные осколки, обломки этого дня: про сварливую оппонентку, про её слепоту, про абсурдность схватки с ветряными мельницами, которые свято верят в свое право быть великанами. Я говорил о праве, о логике, о фактах — о всем том, что в тот день оказалось бессильным перед тупым, упрямым нежеланием видеть.
Белек слушал. Не перебивая, не давая советов, просто слушал, погрузившись в тень, и лишь его пальцы медленно вращали стакан с шотландским виски, заставляя кубики льда тихо позванивать, словно отмеряя такт моему горькому монологу.
Когда я выдохся, опустошенный, но не успокоенный, воцарилась тишина. Я ждал сочувствия, согласия, может быть, мудрых слов о природе человеческого невежества. Но Белек поднял на меня свой ясный, пронзительный взгляд и задал два вопроса. Простых, как удар топора, и таких же рубящих.
«Чугаалап берип көрем, — произнес он своим бархатным, неспешным голосом, — обрел ли ты счастье в своем существовании?»
Вопрос повис в воздухе, изменив его плотность. Вся моя ярость, всё профессиональное негодование разом сдулись. Счастье? В существовании? Я думал о статьях, о процессуальных кодексах, о доказательствах. Но о счастье? Нет. Мысль даже не кружила где-то рядом.
Прежде чем я смог хоть как-то собрать сломанные шестерни мысли, он задал второй, добивающий вопрос: «И сделал ли твое присутствие здесь, сегодня, счастливее кого-то из окружающих?»
Мозг, еще секунду назад бывший высокоскоростным процессором по анализу юридических казусов, завис. Я посмотрел на бармена, на пару влюбленных у стойки, на одинокого старика с пивом. Сделал ли я их счастливее? Своим нытьем? Своим внутренним ураганом? Нет. Я принес с собой в это убежище лишь часть той грозовой тучи, что нависла надо мной в суде.
Я открыл рот, но слова застряли где-то в горле, превратившись в комок немого стыда и внезапного, щемящего откровения.
Белек наблюдал за моей немой борьбой. На его губах не было улыбки, лишь отблеск тихой, всепонимающей печали. Затем он одним движением допил свой виски, поставил стакан на столик с тихим, но финальным стуком. Он встал, положил свою теплую, твердую ладонь мне на плечо — не хлопнул, а именно положил, как бы передавая часть своего спокойствия, своей незыблемости. «Бодан, бодан», — словно сказало это прикосновение. И он развернулся и ушел, оставив меня в полном, оглушительном недоумении, один на один с двумя вопросами, что висели в воздухе, как приговор.
Прошло, наверное, много времени. Я сидел и смотрел в свою половину ирландского виски, но теперь это был не напиток, а темное зеркало, в котором я пытался разглядеть свое отражение и не находил его. Я не нашел ответов тогда. Не нашел и позже, когда, допив свою горечь, пошел к себе домой, к моей любимой жене, дочери и сыну, по темным, безразличным улицам.
И тогда, и сейчас, спустя месяцы, я все думаю над его словами. Но теперь они звучат иначе. Громче. Пронзительнее.
В послесловии я должен сказать то, что не укладывается в голове, то, от чего каждый раз сжимается сердце. Тот самый Белек, с его спокойным голосом и сердцем, погиб. В начале этого года. Он участвовал в СВО на Украине, ДНР и ЛНР, Херсонской и Запорожской областях. Там, где законы пишутся не чернилами, а сталью и кровью, где спорят не словами, а огнем. Там, где вопросы о счастье и смысле твоего присутствия задает не друг в баре, а сама смерть, глядя в твои глаза из-за прицела.
И теперь его два вопроса обрели для меня новый, страшный вес. Они уже не просто философская головоломка уставшего юриста. Они — его завещание. Его последнее, самое важное дело, переданное мне на ведение. Обрел ли ты счастье? Сделал ли других счастливее?
Он ушел, чтобы, возможно, кто-то там, далеко, обрел шанс на это счастье. А я остался здесь, в безопасности, с его вопросами в тишине своего кабинета. И иногда мне кажется, что, не найдя на них ответа, я предаю его память. А может, сам их поиск — уже часть ответа. Я не знаю. Знаю лишь, что его стакан с шотландским виски опустел тогда навсегда. А мой внутренний спор с его вопросами — длится до сих пор. И, наверное, это единственное дело, которое по-настоящему важно.