Париж в то лето был тих, как перед бурей.
Тишина — редкость для столицы: даже голуби казались воспитаннее обычного. В Лувре ходили мягко, говорили осторожно и улыбались так, будто в каждом слове скрыт порох.
После истории с мадам де Вален мне дали отдых.
Отдых при дворе — понятие растяжимое: тебе просто не дают новых поручений, пока старые не забудут. Я надеялась, что забвение продлится дольше, но однажды утром меня снова позвали к Екатерине.
— Париж надо усмирить, — сказала она, глядя в окно. — Люди думают, что я устала. Пусть продолжают. Уставшая женщина не внушает страха — и потому всех слушают внимательнее.
Она повернулась ко мне, и я поняла, что это не разговор о политике. Это был завуалированный приказ.
— Вы пойдёте на приём к маркизу де Монтморанси. Говорят, он заключил тайный союз с гугенотами. Надо выяснить — слух ли это или цена. И если цена разумна… договоритесь.
Я не спросила — о чём именно.
При дворе редко спрашивают, когда речь идёт о слове «договор».
Иногда под ним понимают документ, иногда — ночь.
Вечер у Монтморанси был из тех, где Париж притворяется Римом, а каждый кубок вина — как попытка договориться с Богом о вечности. Зал утопал в свечах, музыка лилась тихо, будто на цыпочках. Все были ослепительны — и потому одинаково опасны.
Я стояла у мраморной колонны, делая вид, что любуюсь гобеленом. На деле я считала, кто с кем говорит. Три взгляда — на Екатерину. Пять — на её сына. И слишком много — на меня.
— Вы снова в Париже, мадемуазель, — раздался за спиной бархатный голос. —
А я думал, что королева держит вас при себе, как редкое вино.
Я обернулась.
Монтморанси.
Тот самый, о ком шептались, будто за его улыбкой спрятан целый храм предательства. Он был слишком красив для верного человека.
— Редкое вино иногда подают гостям, — ответила я. — Чтобы они забыли, кто наливал.
Он улыбнулся. И это была не та улыбка, от которой краснеют — та, от которой начинают считать расстояние до ближайшей двери.
— Поговорим откровенно, — сказал он. — Ваше присутствие здесь — знак. Екатерина хочет мира? Или просто наблюдает, кто первый начнёт?
— Екатерина хочет только одного, — ответила я. — Чтобы её не трогали.
— Это и есть мир?
— Это и есть власть.
Мы молчали.
Музыка звучала как-то неестественно — будто скрипки боялись сорваться в правду. Монтморанси поднял кубок, глотнул вина и тихо сказал:
— Тогда передайте королеве: Париж ещё не готов к покою. А те, кто хочет покоя, должны заплатить за него.
— Сколько стоит покой?
— Иногда — чьё-то имя.
Я поклонилась, сохраняя вежливую улыбку.
Служить Екатерине — значит уметь уходить красиво.
И я ушла, чувствуя, как каждый шаг по мрамору отдаётся внутри звоном хрусталя.
Дорога в Сен-Жермен шла вдоль цветущих садов, и всё вокруг выглядело неправдоподобно мирно. Воздух был свеж, как новая ложь. Кучер насвистывал что-то из модных баллад, а я смотрела в окно и думала, что тишина — самый громкий звук перед бурей.
На постоялых дворах мне кланялись вежливо: платье королевской фрейлины открывает любые двери. И всё же в каждом взгляде мелькало то странное чувство — как будто люди знали, кто я, и знали что-то, что не знаю я.
В Сен-Жермен меня встретил человек в чёрном плаще, с глазами, в которых не отражался огонь. Он не представился. Просто поклонился и сказал:
— От имени тех, кто желает покоя.
— Я тоже, — ответила я. — Хотя иногда думаю, что покой хуже войны.
— Покой — это просто другая форма смерти, мадемуазель.
Мы шли по коридору, где пахло розами и порохом. В глубине зала стоял стол — на нём карта Франции, камея Екатерины и два кубка вина. И рядом — молодой человек, слишком красивый для политика.
— Присаживайтесь, мадемуазель. Мы ведь все хотим одного — чтобы кровь перестала течь.
— И кому вы собираетесь это объяснить?
— Всем, кто ещё слушает. А если не слушают — заставим.
Я посмотрела на карту. Красные чернильные линии пересекали города, как шрамы. Там, где была Ла-Рошель, стояла капля вина. Там, где Париж — отпечаток пальца.
И я поняла: это не переговоры. Это репетиция расправы.
Стол в зале был накрыт слишком красиво для тайной встречи. Белое полотно, серебро, свечи. На первый взгляд — ужин. На деле — шахматная партия, где все фигуры дышат.
Молодой гугенот — высокий, с лицом, в котором светился ум и презрение, — наливал вино. Движения у него были спокойные, как у тех, кто знает, что за ним стоит вера, а не страх.
— Вы из Лувра, — сказал он, не глядя.
— Да.
— И всё же у вас взгляд человека, который хочет сбежать.
— Я не бегу, — ответила я. — Я выполняю поручение.
— Тогда скажите: сколько стоит ваша совесть?
— Столько же, сколько ваше покаяние.
Он улыбнулся.
Ни тени насмешки — просто тихая боль в глазах.
— Мы хотим мира, мадемуазель. Но мир не даётся в обмен на улыбки. В нём всегда есть кто-то, кто должен исчезнуть, чтобы остальным стало спокойно.
— И кто должен исчезнуть сейчас?
— Спросите свою королеву.
Слова повисли между нами, как дым от свечей. Он поставил кубок, вино дрогнуло.
— Передайте Екатерине, что мы больше не просим милости. Если она хочет мира — пусть отдаст Париж.
— Париж?
— Или себя.
Я смотрела на него и думала, что, возможно, именно так выглядят мужчины, которые начинают войны — не злые, а слишком верящие в свою правоту.
Когда я вернулась к экипажу, пальцы дрожали.
Не от страха — от понимания.
Меня послали не вести переговоры. Меня послали узнать цену.
Лувр встретил меня тем же запахом ладана, которым маскируют гниль. Слуги молчали, стены же словно знали больше, чем я.
Екатерина ждала у камина — как всегда, не сидя, а стоя, будто даже покой был для неё частью игры.
— Ну? — сказала она, не поворачиваясь.
— Они хотят мира.
— Все хотят мира, — произнесла она. — Просто у каждого свой способ его добиться.
Я подошла ближе. Пламя отражалось в её глазах, и от этого казалось, что они не смотрят — горят.
— Они требуют Париж.
— Ха. Париж... Его требуют все, даже те, кто не знает, где он начинается.
— Иначе — угрожают войной.
— Тогда война и будет нашим миром.
Она повернулась ко мне — спокойно, почти мягко.
— Запомните, мадемуазель: переговоры — это тоже оружие. И когда вы сидите за столом, вы не посредник. Вы — приманка.
Я молчала.
Понять Екатерину было невозможно, но чувствовать — можно: каждая её улыбка означала, что кто-то уже стал заложником.
— Отдыхайте, — сказала она. — Завтра будет новый день. А в нашем деле — новый день всегда повод начать новую войну.
В ту ночь я долго не могла уснуть.
Мне казалось, что на губах остался вкус вина из Сен-Жермена.
И что за окном, где шумел Париж, кто-то уже пишет новый договор.
Без чернил. Без подписи.
Кровью.